Регистрация Вход
Библиотека /
Поиск по библиотекеМоя библиотекаИскать книгу(обмен)

Самуил Яковлевич Маршак. Воспитание словом (статьи, заметки, воспоминания)

Самуил Яковлевич Маршак. Воспитание словом (статьи, заметки, воспоминания)


--------------------------------------------------------------------------- Собрание сочинений в восьми томах. Том 7. Издательство "Художественная литература", Москва, 1971 Издание осуществляется под редакцией В. М. Жирмунского, И. С. Маршака, С. В. Михалкова, А. И. Пузикова, А. Т. Твардовского ББК Р2 М30 OCR Кудрявцев Г.Г. --------------------------------------------------------------------------- ^TВОСПИТАНИЕ СЛОВОМ^U ^TО СКАЗКАХ ^U ^TЗАМЕТКИ О СКАЗКАХ ПУШКИНА^U У каждого возраста свой Пушкин. Для маленьких читателей - это сказки. Для десятилетних - "Руслан". В двенадцать - тринадцать лет нам открываются пушкинская проза, "Полтава", "Медный всадник". В юношеские годы - "Онегин" и лирика. А потом - и стихи, и проза, и лирика, и поэмы, и драматические произведения, и эпиграммы, и статьи, и дневники, и письма... И это уже навсегда! С Пушкиным мы не расстаемся до старости, до конца жизни. Только в зрелом возрасте мы постигаем удивительное сочетание простоты и сложности, прозрачности и глубины в пушкинских стихах и прозе. Имя Пушкина, черты его лица входят в наше сознание в самом раннем детстве, а первые услышанные или прочитанные нами стихи его мы принимаем, как подарок, всю ценность которого узнаешь только с годами. Помню, лет шестьдесят тому назад замечательный русский композитор Анатолий Константинович Лядов, которого я встретил под Новый год у критика В. В. Стасова, спросил меня: - Любите ли вы Пушкина? Мне было в то время лет четырнадцать, и я ответил ему так, как ответило бы тогда большинство подростков, имеющих пристрастие к стихам: - Я больше люблю Лермонтова! Лядов наклонился ко мне и сказал убедительно и ласково: - Милый, любите Пушкина! Это отнюдь не значило: "Перестаньте любить Лермонтова". Лермонтов рано овладевает нашим воображением и навсегда удерживает в душе у нас свое особенное мест о. Но постичь величавую простоту пушкинского стиля не так-то просто. Разумеется, рано или поздно Пушкин открылся бы мне во всей своей глубине и блеске и без отеческого наставления А. К. Лядова. И все же я до сих пор благодарен ему за доброе напутстние и полагаю, что дети нашего времени будут не менее благодарны своим педагогам и родителям за столь же своевременный совет: - Милые, любите Пушкина! В каком возрасте становятся понятны детям пушкинские стихи? Трудно определить с математической точностью границы читательских возрастов. Но пусть эти сказки будут в каждой нашей семье наготове, пусть ждут они того времени, когда ребенок начнет понимать их смысл или хотя бы любить их звучание. Ведь не только страницы книг, но и самые простые явления жизни дети начинают понимать не сразу и не целиком. Как известно, далеко не все современники поэта оценили его сказки по достоинству. Были люди, которые жалели, что Пушкин спускается с высот своих поэм в область простонародной сказки [1]. А между тем в "Царе Салтане", в "Мертвой царевне" и в "Золотом петушке" Пушкин - тот же, что и в поэмах. Каждая строчка сказок хранит частицу души поэта, как и его лирические стихи. Слова в них так же скупы, чувства столь же щедры. Но, пожалуй, в сказках художественные средства, которыми пользуется поэт, еще лаконичнее и строже, чем в "Онегине", "Полтаве" и в лирических стихах. Зимний пейзаж, являющийся иной раз у Пушкина сюжетом целого стихотворения ("Мороз и солнце; день чудесный!" или "Зима. Что делать нам в деревне?"), дается в сказке всего двумя-тремя строчками: ...вьется вьюга, Снег валится на поля, Вся белешенька земля [2]. Так же немногословно передает поэт в сказках чувства, душевные движения своих действующих лиц: Вот в сочельник в самый в ночь Бог дает царице дочь. Рано утром гость желанный, День и ночь так долго жданный, Издалеча наконец Воротился царь-отец. На него она взглянула, Тяжелешенько вздохнула, Восхищенья не снесла И к обедне умерла [3]. Одна пушкинская строчка: "Тяжелешенько вздохнула" - говорит больше, чем могли бы сказать целые страницы прозы или стихов. Так печально и ласково звучит это слово "тяжелешенько", будто его произнес не автор сказки, а кто-то свой, близкий, может быть, мамка или нянька молодой царицы. Да и в самом этом стихе, который, при всей своей легкости, выдерживает такое длинное, многосложное слово, и в следующей строчке - "Восхищенья не снесла" - как бы слышится последний вздох умирающей. Только в подлинно народной песне встречается порою такое же скромное, сдержанное и глубокое выражение человеческих чувств и переживаний. Слушая сказки Пушкина, мы с малых лет учимся ценить чистое, простое, чуждое преувеличения и напыщенности слово. Просто и прочно строится в "Царе Салтане", и в "Сказке о рыбаке и рыбке", и в "Золотом петушке" фраза. В ней нет никаких украшений, очень мало подробностей. Вспомните описания моря в лирических стихах или в "Евгении Онегине". Я помню море пред грозою: Как я завидовал волнам, Бегущим бурной чередою С любовью лечь к ее ногам! И сравните эти строки с изображением моря в "Царе Салтане": Туча по небу идет, Бочка по морю плывет. Здесь очень мало слов - все наперечет. Но какими огромными кажутся нам из-за отсутствия подробностей и небо и море, занимающие в стихах по целой строчке. И как не случайно то, что небо помещено в верхней строчке, а море - в нижней! В этом пейзаже, нарисованном несколькими чертами, нет берегов, и море с одинокой бочкой кажется нам безбрежным и пустынным. Правда, в том же "Салтане" есть и более подробное изображение морских волн, но и оно лаконично до предела В свете есть иное диво Море вздуется бурливо, Закипит, подымет вой, Хлынет на берег пустой, Разольется в шумном беге, И очутятся на бреге, В чешуе, как жар горя, Тридцать три богатыря. Пушкин и всегда был скуп на прилагательные. А в сказках особенно. Вы найдете у него целые строфы без единого прилагательного. Предложения составлены только из существительных и глаголов. Это придает особую действенность стиху. Сын на ножки поднялся, В дно головкой уперся, Понатужился немножко "Как бы здесь на двор окошко Нам проделать?" - молвил он, Вышиб дно и вышел вон Сколько силы и энергии в этих шести строчках, в этой цепи глаголов "поднялся", "уперся", "понатужился", "молвил", "вышиб" и "вышел"' Радость действия, борьбы - вот что внушают читателю-ребенку эти шесть строк. И завершаются они победой вышиб и вышел. И в поэмах пушкинских вы найдете такую же цепь глаголов, придающую действию стремительность, - в изображении Полтавской битвы или в описании боевого коня. Дрожит. Глазами косо водит И мчится в прахе боевом Гордясь могучим седоком. [4] Сказки не были предназначены для детей. Но как соответствует их словесный строй требованиям читателя ребенка, не останавливающегося на описаниях и подробностях и жадно воспринимающего в рассказе действие. Как легко запоминается детьми это чудесное шестистишие из "Салтана" ("Сын на ножки поднялся"), похожее на "считалки" в детской игре. Оно и кончается как считалка, словами "вышел вон". И вся сказка запоминается без труда не только потому, но написана легким и энергическим стихом, но и потому, по состоит из отдельных внутренне и внешне законченных частей. В сущности, и те две строчки, в которых изображены небо, море и плывущая бочка, тоже представляют собою вполне законченную картину, так же как и строфы, в которых появляются из пены морской тридцать три богатыря или изображается ручная белка в хрустальном домике. Ель растет перед дворцом, А под ней хрустальный дом, Белка там живет ручная, Да затейница какая! Белка песенки поет Да орешки все грызет, А орешки не простые, Все скорлупки золотые, Ядра - чистый изумруд, Слуги белку стерегут. Все эти законченные части сказки представляют собою как бы звенья одной цепи, отдельные звезды, из которых состоит созвездие - сказка. Но для того, чтобы получилось такое созвездие, каждая его составная часть должна быть звездой, должна светиться поэтическим блеском. В сказках Пушкина нет "мостов", то есть служебных строк, задача которых сводится к тому, чтобы пересказывать по обязанности сюжет, двигать действие. Ни в одной строчке поэту не изменяет вдохновение. Пушкинский стих всегда работает и умеет передавав ритм движения борьбы, труда. Вот как на глазах у читателей мастерит себе лук и стрелу юный князь Гвидон Ломит он у дуба сук И в тугой сгибает лук, Со креста снурок шелковый Натянул на лук дубовый, Тонку тросточку сломил, Стрелкой легкой завострил И пошел на край долины У моря искать дичины. Эти простые и скромные строчки из сказки поражают своей законченностью, сжатостью, эпиграмматической остротой и точностью. Недаром они перекликаются с известной пушкинской эпиграммой: О чем, прозаик, ты хлопочешь' Давай мне мысль, какую хочешь: Ее с конца я завострю, Летучей рифмой оперю, Выложу на тетиву тугую, Послушный лук согну в дугу, А там пошлю наудалую, И горе нашему врагу! [5] Пожалуй, ни один из поэтов так не чувствовал вдохновения борьбы, "упоения в бою", как Пушкин. Во всей мировой поэзии вы вряд ли найдете строки, равные по силе изображению Полтавского боя: ...Тогда то свыше вдохновенный Раздался звучный глас Петра: "За дело, с богом!" Из шатра, Толпой любимцев окруженный, Выходит Петр. Его глаза Сияют. Лик его ужасен. Движенья быстры. Он прекрасен, Он весь, как божия гроза... Эти стихи, прочитанные в ранней юности, навсегда остаются в памяти. Лишь какое-нибудь грозное и величественное явление природы сравнится по силе и свежести впечатления с тем могучим разрядом поэтической энергии, который мы ощущаем в изображении Полтавской битвы. Только на вершине вдохновения могли сложиться строки: И он промчался пред полками, Могущ и радостен, как бой. Он поле пожирал очами. За ним вослед неслись толпой Сии птенцы гнезда Петрова - В пременах жребия земного, В трудах державства и войны Его товарищи, сыны... Но Пушкин трезво владеет своим вдохновением. Вслед за этими патетическими стихами, в которых звучат торжественные архаизмы - "сии", "премены", - идут простые, скупые строки: И Шереметев благородный, И Брюс, и Боур, и Репнин... Эти строки придают стихам какую-то суровую, деловою энергию сжатой исторической хроники. Быть может, мы гораздо меньше поверили бы в реальность всей сцены, изображающей объезд войск, если бы вместо строгого ряда прославленных имен нашли в ней поэтическое описание всадников и коней. Поэт знает, что стремительность эпизода не допускает лишних деталей. И только ритм стихов напоминает читателю о том, что спутники Петра - И Шереметев благородный, И Брюс, и Боур, и Репнин - скачут верхом. В сказках Пушкин еще реже пользуется поэтическими фигурами, чем в поэмах. Он создает живой, зримый образ, почти не прибегая к изысканным сравнениям и метафорам. Один и тот же стихотворный размер передает у него и полет шмеля или комара, и пушечную пальбу, и раскаты грома. Такие стихи требуют от читателя гораздо больше пристального, сосредоточенного внимания, чем многозвенные, бьющие на эффект произведения стихотворцев-декламаторов. Воспитывать это чуткое внимание надо с малых лет. Дети почувствуют прелесть пушкинских сказок и в том случае, если будут читать их сами. Но еще больше оценят они стихи, если услышат их в хорошем чтении. Не декламация нужна, а четкое, толковое, верное ритму чтение. И прежде всего нужно, чтобы взрослый человек, читающий детям сказки, сам чувствовал прелесть русского слова и пушкинского стиха. Пусть обратит он внимание на то, какими простыми средствами достигает поэт предельной изобразительности, как много значат в его стихах не только каждое слово, но и каждый звук, каждая гласная и согласная. Когда Гвидон превращается в комара, про него говорится в стихах так: Полетел и запищал... Или: А комар-то злится, злится... А когда он же превращается в шмеля, про него сказано: Полетел и зажужжал... И дальше: Он над ней жужжит, кружится... Я не думаю, что мы должны объяснять ребенку, какое значение имеют в этих стихах звуки "з" и "ж", характеризующие полет комара и шмеля. Пусть дети чувствуют звуковую окраску стихов, не занимаясь анализом. Но мы-то сами, прежде чем прочесть стихи детям, должны хорошо услышать все эти "з", "ж", длинное, высокое "и" - в слове "Злится" и низкое, гулкое "у" - в словах "кружится" и "жужжит". Нельзя по-настоящему оценить сказки Пушкина, не заметив, как разнообразно звучит у него, в зависимости от содержания стихов, один и тот же стихотворный размер. Ветер по морю гуляет И кораблик подгоняет; Он бежит себе в волнах На поднятых парусах Мимо острова крутого, Мимо города большого; Пушки с пристани палят, Кораблю пристать велят [6]. Сколько в этом размере бодрости, стремительности, свободы. А вот тот же стих в других обстоятельствах. Царь Дадон (из "Золотого петушка") не получает вестей с войны от своих сыновей и ведет войско в горы им на помощь. Вот что он видит в горах: Перед ним его два сына, Без шеломов и без лат, Оба мертвые лежат, Меч вонзивши друг во друга. Бродят кони их средь луга, По притоптанной траве, По кровавой мураве... Стихотворный размер в этом отрывке тот же, что и в предыдущем, но как различен их ритм! В первом отрывке торжествует жизнь, во втором - смерть. Величайший мастер стиха, Пушкин умеет, не меняя стихотворного размера, придавать ему любой оттенок - грусти, радости, тревоги, смятения. Ритм в его строчках - лучший толкователь содержания и верный ключ к характеристике действующих лиц сказки: Глядь - поверх текучих вод Лебедь белая плывет. Плавно и просторно ложатся слова в этом изображении величавой птицы. Но тот же стих звучит частым говорком при упоминании других персонажей "Сказки о царе Салтане": А ткачиха с поварихой, С сватьей бабой Бабарихой Не хотят царя пустить Чудный остров навестить. "Салтан", "Мертвая царевна" и "Золотой петушок" написаны легким и беглым четырехстопным хореем. Этим же размером пользовалось в своих сказках множество стихотворцев от Пушкина до наших дней. И не раз люди, гоняющиеся за кратковременной модой и не дорожащие традициями русской поэзии, ставили вопрос: не устарел ли этот размер, не слишком ли он прост и беден? Пушкинские сказки при внимательном изучении показывают, как зависит качество стиха от его содержания. Стих беден, когда ничем не наполнен, когда идет порожняком, когда представляет собою рубленую прозу. И тот же размер таит неисчерпаемые возможности для передачи богатого содержания. Он не похож на привычный четырехстопный хорей, он неузнаваем, когда облекает новые чувства, мысли, новый материал. Стихотворный ритм в сказках Пушкина служит могучим подспорьем точному и меткому слову. Свободный, причудливый, он живо отзывается на юмор и на пафос каждой строфы и строчки. Свободно и стремительно движется сказка, создавая на лету беглые, но навсегда запоминающиеся картины природы, образы людей, зверей, волшебных существ. А между тем за этой веселой свободой сказочного повествования, ничуть не отяжеляя его, кроется серьезная мысль, глубокая мораль. Где, в каких словах сказки находит выражение ее основная идея? На этот вопрос подчас не так-то легко ответить, потому что мораль пронизывает всю сказку от начала до конца, а не плавает на поверхности. Моральному выводу не нужно особо отведенных строк, ибо он занимает столько же места, сколько и вся сказка. Только историю жадного попа и работника его Балды поэт кончает прямым нравоучением, да и оно умещается в одной строке - в заключительных словах Балды: Не гонялся бы ты, поп, за дешевизной. А в такой поучительной сказке, как "Сказка о рыбаке и рыбке", и совсем нет отдельного нравоучения. Его с успехом заменяет нарисованная в последних трех строчках картина: Глядь - опять перед ним землянка, На пороге сидит его старуха. А пред нею разбитое корыто. Недаром это "разбитое корыто" вошло в поговорку. "Царь Салтан" кончается не моралью, а веселым пиром, как и многие народные сказки. Но на протяжении всей этой сказочной поэмы свет так явственно противопоставляется тьме, добро - злу и справедливость - несправедливости, что читатель всей душой участвует в заключительном пире, празднуя победу молодого, отважного и великодушного Гвидона над кознями врагов, над темным, душным запечным миром поварихи, ткачихи и сватьи бабы Бабарихи. Пушкинская сказка - прямая наследница сказки народной. В созданиях народной поэзии Пушкина привлекают не только фабула и причудливые узоры внешней формы, но прежде всего реалистическая основа, их нравственное содержание. Не приходится и говорить о том, какая глубокая социальная правда кроется в тяжбе работника Балды с хозяином-попом, к неравном споре мудреца-звездочета с вероломным царем Дадоном. Гневной горечью звучат слова покинутой князем девушки, Мельниковой дочки, из драматической сказки "Русалка": Им любо сердце княжеское тешить Бедами нашими... Вот это-то замечательное сочетание нравственной и социальной правды с безупречно отлитой формой и делает сказки Пушкина особенно драгоценными для нашего времени. Прекрасным наследием пушкинской сказочной поэзии почти не пользовались крупные поэты всего прошлого века и начала нынешнего. После Пушкина и Ершова на протяжении многих десятилетий так мало было создано выдающихся стихотворных сказок. Дело наших поэтов - принять это обязывающее наследие. Работая над сказкой, поэты, разумеется, не будут ученически повторять Пушкина. Он неповторим. Да и у каждой эпохи, а у нашей особенно, - свои задачи, свой стиль. К тому же советские поэты располагают не только пушкинским наследием, но и поэтическим опытом своих прямых предшественников и современников. И все же чистота, ясность, живая действенность пушкинского сказочного слова будут всегда для нас эталоном - золотой мерой поэтического совершенства.

1949


^TМАСТЕР СНОВ И СКАЗОК ^U Мы уважаем народы за их открытия, изобретения, за их творческое участие в мировой истории. Но по-настоящему любить и понимать незнакомый нам народ мы начинаем только после того, как нас пленит и тронет его искусство. Сольвейг Ибсена и Грига * - вот что сближает нас с Норвегией, издалека показывает нам ее скалы и фиорды, ее растрепанные морским ветром сосны, ее людей, простых и суровых, как сама природа Норвегии. Бетховен и Гете, Шиллер и Гейне - это они показали нам подлинную душу Германии. Одного Бернса хватило бы, чтобы навсегда сдружить нас с Шотландией... А есть на свете страна, которую мы узнаем и начинаем любить с самого раннего возраста. Это Дания. Маленькая северная страна, с трех сторон окруженная морем, пленяет нас с детства потому, что в ней жил и писал величайший сказочник мира Ганс Христиан Андерсен. Он входит в наши дома прежде, чем мы научились читать, - входит легкой, почти неслышной поступью, как прославленный им волшебник, мастер снов и сказок, маленький Оле-лук-ойе, - тот самый Оле-закрой-глазки, который появляется у постели детей по вечерам, без башмаков, в толстых чулках, с двумя зонтиками под мышкой. Один зонтик у него весь расшит и разрисован цветными узорами и картинками. Оле раскрывает его над хорошими детьми. Другой зонтик - гладкий, простой, без картинок. Если его раскроют над вами, вы не увидите ночью ничего, кроме темноты. Андерсен добрее своего маленького Лук-ойе. Он никогда не оставляет вас в темноте. Пестрый зонтик, который он раскрывает над вами, - это сказочное небо андерсеновского мира, расшитое чудесными, неожиданными узорами. Их можно рассматривав без конца. Чего только тут нет! Эльфы и тролли народной сказки, крошечная девочка Дюймовочка, вышедшая на белый свет из тюльпана, печальная маленькая русалка, подплывающая под самые окна человеческого жилья, прозрачный дворец из тончайшего китайского фарфора и детские салазки, летящие в холодном вихре вслед за большими белыми санями снежной королевы... И во всей этой безмерной, богатой, щедрой фантастике - какое чувство меры и правды! Волшебное царство превращается у Андерсена в жилой, понятный, знакомый мир. Чудесное так смело и удивительно сменяется у него реальным, простым, ощутимым, что мы чувствуем себя как дома и в пещере, где живут ветры, и в подводном саду морской царевны, и в лесном холме, полном таинственной жизни. Но зато дома, в самой обыкновенной комнате, мы встречаемся с чудесами, которые обступают нас со всех сторон. Резной козлоногий человек со старинного шкафа сватается к фарфоровой пастушке, и она вместе со своим другом, игрушечным трубочистом, прячется от козлоногого в печной трубе. Чайники, кастрюли и спички на кухне судачат, спорят о том, кто из них важнее, и рассказывают друг другу сказки. Старинные кожаные обои задумчиво шелестят: Позолота сотрется, Свиная кожа остается... Чувство меры и правды - вот что отличает Андерсена от слащавых и рассудочных сказочников-эпигонов, утративших связь с мудрой и сердечной народной поэзией. У Андерсена нет и следа ложной красивости. Суровая старуха, мать четырех ветров, похожая на датскую домовитую крестьянку, для острастки сажает своих разбушевавшихся сыновей в мешки, самые обыкновенные, большие и прочные мешки. Лесной царь чистит свою золотую корону толченым грифелем, а для этого необходимы грифели первых учеников. Хлопья метели, кружащиеся у ног снежной королевы, превращаются, разрастаясь, не в серебряных лебедей, а просто-напросто в крупных белых кур. Впрочем, есть в сказках Андерсена и лебеди. Но один из самых прекрасных лебедей появляется перед нами в образе "гадкого утенка", которому приходится пережить столько гонений и бедствий, выслушать столько брюзгливых поучений от благонравной курицы и самодовольного кота. И только в самом конце сказки он раскрывает широкие лебединые крылья и узнает, что он - лебедь. Можно сказать с полной уверенностью, что в своих волшебных сказках Андерсен рассказал больше и правдивее о реальном мире, чем очень многие романисты, претендующие на звание бытописателей. Трудно найти более точное изображение глупого и церемонного светского общества, чем в той же сказке о гадком утенке. Правда, старая дама, от которой зависит прием новичка в избранный круг, именуется у Андерсена не баронессой и не госпожой советницей, а всего только уткой испанской породы с красным лоскутом на лапке, но от этого она отнюдь не становится менее типичной. Норвежские тролли, приехавшие в Данию, чтобы посвататься к дочерям лесного царя, ведут себя, как заправские бурши, наглые, грубые и разнузданные. Находясь в гостях в чужой стране, они кладут ноги на стол и, разувшись для удобства, дают дамам подержать свои сапоги. В конце концов от женитьбы они отказываются, - им больше нравится оставаться кутилами-холостяками, пить"на брудершафт" и произносить заплетающимся языком заздравные речи. Я уже не говорю о таких откровенно сатирических сказках, как, например, "Свинья-копилка". Эта глиняная, стоящая на самой верхушке шкафа, так сказать, "высокопоставленная" свинья, набитая до отказа деньгами и потому презирающая все, что не продается и не покупается, может служить настоящим символом. Конец сказки так же поучителен, как и ее начало. Глиняная свинья разбилась на тысячи осколков, и эти осколки мы мели вместе с прочим мусором. Правда, на смену разбитой свинье явилась другая свинья-копилка, столь же "высокопоставленная", и ее отдаленные потомки, как об этом сообщают газеты, включили сказки Андерсена в число запрещенных книг {Датская газета "Экстрабладет", ссылаясь на американский журнал "Ньюсуик", сообщает, что инспектор полиции города Детройта (США) Герберт В. Кайе включил произведения Андерсена в список книг, подлежащих изъятию. (Прим. автора.)}. Однако нет никакого сомнения в том, что если какая-нибудь очень злая свинья и может съесть несколько хороших книг, то в целом мире свинство не съест человечества, его культуры, его искусства. Всему праздному, надменному, самодовольному миру, где царствует свинья копилка, Андерсен противопоставляет другой мир - труда, вдохновения, мужества. Маленькая Герда, разыскивающая Кая по всему свету, гадкий утенок и даже игрушечный оловянный солдатик на одной ноге - все это образцы стойкости, твердой воли и нежного сердца. Любимые герои Андерсена - простые и чистые люди. В одной из его коротеньких сказок ("Ребяческая болтовня") дети, собравшиеся на праздник, хвастаются богатством и знатностью своих родителей. Маленькая нарядная девочка, дочь камер-юнкера, высокомерно заявляет, что из человека, у которого фамилия кончается на "сен" (а так кончаются почти все простонародные датские фамилии), ничего путного не может выйти. Эти разговоры случайно слышит мальчик, прислуживающий на кухне. Понурив голову, уходит он домой. Горько знать, что, как ты ни старайся, проку из тебя не будет, потому что твоя фамилия кончается на "сен": Торвальдсен! У героев Андерсена фамилии, даже если они не названы, всегда кончаются на "сен", как у самого автора и его знаменитого соотечественника, скульптора Торвальдсена. Андерсен вышел из глубины простого народа. В наследство он получил все богатство народной поэзии, глубокое знание жизни и безупречное чувство справедливости. Вот почему все народы мира кладут своим детям в изголовье как лучший подарок сказки Андерсена. У нас в стране он давно уже обрел вторую родину. Лев Толстой, Добролюбов, Горький с благодарностью и нежностью называли его имя. Поколение за поколением воспитывалось на его сказках, радуясь, негодуя и сочувствуя до слез его героям. А с тех пор, как у нас не стало бесписьменных народов, он проник в самую глубь нашей страны - в ее горы, в леса и степи. Пожалуй, сам Ганс Христиан Андерсен, величайший мастер изумлять людей полетом воображения, удивился бы, если бы узнал, по каким необъятным просторам земли странствуют его нестареющие сказки.

1955


^T"СКАЗКА, ВОЗБУЖДАЮЩАЯ НАРОДНОЕ ЧУВСТВО"^U У Льва Николаевича Толстого есть одно произведение, в высшей степени замечательное, хоть и не очень известное, на ту же тему, что и "Война имир", - об Отечественной войне 1812 года. Толстой рассказал как-то деревенским школьникам, своим ученикам, всю эпопею войны с Наполеоном [1]. По уговору со школьным учителем он рассказывал им русскую историю "с конца", то есть с новейших времен, а учитель - "с начала", с древнейших. История "с конца" занимала слушателей гораздо больше, чем история "с начала", - может быть, именно потому, что рассказчиком был Лев Толстой. Он начал свою историю с Французской революции, рассказал об успехах Наполеона, о завладении им властью и о войне. "Как только дошло дело до нас, - пишет Лев Николаевич, - со всех сторон послышались звуки и слова живого участия. - Что ж, он и нас завоюет?.. Когда не покорился ему Александр... все выразили одобрение. Когда Наполеон с двенадцатью языками пошел на нас, взбунтовал немцев, Польшу, - все замерли от волнения. Немец, мой товарищ, стоял в комнате. - А, и вы на нас! - сказал ему Петька... Отступление наших войск мучило слушателей так, что со всех сторон спрашивали объяснений: зачем? И ругали Кутузова и Барклая. - Плох твой Кутузов. - Ты погоди, - говорил другой... Как пришел Наполеон в Москву и ждал ключей и поклонов, - все загрохотало от сознания непокоримости. Пожар Москвы, разумеется, одобрен. Наконец наступило торжество - отступление. - Как он вышел из Москвы, тут Кутузов погнал его и пошел бить, - сказал я. - Окарячил его! - поправил меня Федька, который, весь красный, сидел против меня и от волнения корчил свои тоненькие черные пальцы... Как только он сказал это, так вся комната застонала от гордого восторга... - Так-то лучше! Вот те и ключи... Потом я продолжал, как мы погнали француза... ...как перешли мы границу, и немцы, что против нас были, повернули за нас, кто-то вспомнил немца, стоявшего в комнате. - А, вы так-то? То на нас, а как сила не берет, так с нами? И вдруг все поднялись и начали ухать на немца, так что гул на улице был слышен. Когда они успокоились, я продолжал, как мы проводили Наполеона до Парижа... торжествовали, пировали..." На этом кончает Толстой свою историю Отечественной войны для детей. Расходились его слушатели разгоряченные, взволнованные, полные боевого пыла. "...все полетели под лестницу, кто обещаясь задать французу, кто укоряя немца, кто повторяя, как Кутузов его окарячил". В заключение Толстой приводит очень любопытный свой разговор с немцем, на которого ребята "ухали". Немец не одобрил рассказа Льва Николаевича. "Вы совершенно по-русски рассказывали, - сказал он. - Вы бы послушали, как у нас совершенно иначе рассказывают эту историю". Толстой ответил ему, что его рассказ - не история, а "сказка, возбуждающая народное чувство". Я привел здесь этот отрывок из рассказа Льва Толстою потому, что вижу в нем магический ключ к настоящей детской литературе, ключ, необходимый каждому из литераторов, пишущих для детей. Толстому удалось труднейшее дело - превратить в _сказку_ повесть об Отечественной войне и в то же время сохранить правду истории. Для того чтобы это сделать, нужно было не только владеть материалом "Войны и мира", но и отлично понимать особенности читателя-ребенка. Сердцу и сознанию этого читателя больше всего говорит сказка - и волшебная сказка, и сказка-быль. И та и другая может рассказать обо всем на свете - о краях и народах, о морях и звездах, о том, что близко, и о том, что за тридевять земель, о временах нынешних и давно минувших. Толстому удалась историческая сказка. И, как в настоящей, в народной сказке, тут сначала горести и беды, а конец счастливый. "...Мы проводили Наполеона до Парижа... торжествовали, пировали". Не хватает только: "И я там был, мед-пиво пил". Большой охват событий в быстром, даже стремительном движении, с высокими подъемами и крутыми спусками, с живым, неподдельным чувством рассказчика, со смелыми обобщениями и выводами, - все это одинаково необходимо и хорошей сказке для младшего возраста, и романтической юношеской повести. Стремительный темп вовсе не означает беглости и суетливости. Рассказчик может быть нетороплив и обстоятелен, но никакие подробности не должны заслонять у него основного четкого контура идеи и сюжета. А главное, - особенно когда речь идет о читателе младшего возраста, - повествование должно быть в достаточной мере утоляющим, вполне исчерпывающим сюжет, так, чтобы у читателя даже и не возникал вопрос: а что же было дальше? В своей исторической сказке о войне с Наполеоном Толстой довел дело до того, как русские проводили неприятеля восвояси и победно вступили в Париж. Почему слушателей совершенно удовлетворил этот конец? Почему они не стали засыпать рассказчика вопросами: "Ну, а дальше, дальше что?" Да потому, что Толстой дал им на уроке истории не лекцию, а вполне законченное художественное произведение, которое началось с тяжелых испытаний и кончилось торжеством. Волнующая игра, напряженная драма, которую разыграл он в своем повествовании, была внутренне и внешне завершена. Именно так и бывает в народных сказках. Разве придет в голову читателю или слушателю требовать продолжения сказки об Иване-царевиче и Василисе Премудрой после того, как они, преодолев все беды и опасности, справили свадьбу и стали жить-поживать, добра наживать? И суть здесь не только в законченности внешней фабулы, но и в завершенности идеи. Слушателю, который становится участником событий, очень важно, чтобы дело было доведено до полной победы добра над злом, правды над кривдой, жизни над смертью, прекрасной, смелой и щедрой молодости над злой, жадной, холодной старостью. Всякий из нас, кто пережил дни победы, помнит, что есть такая минута торжества, радости, когда человек до того полон настоящим, что даже не может думать о будущем. Это и есть счастливый эпилог сказки. Чем моложе возраст читателя, тем больше ему нужна сказка с началом и концом. Его не устраивает рассказ, отдельный эпизод, обрывок жизни. Ему нужна повесть. А по существу своему сказка - это и есть подлинная повесть. Сказка начинается со слов: "Жил-был на свете" или "Жили-были в тридевятом царстве, в тридесятом государстве", а не так, как частенько начинаются рассказы: "Шел снег", или "Была ночь", или "Иван Иванович проснулся в прескверном расположении духа". И даже когда читатель выходит из того возраста, который питается почти исключительно сказкой, когда он уже способен оценить и хороший рассказ, его больше всего пленяют те рассказы или повести, которые чем-то родственны сказке - отчетливостью идеи, необычностью событий, быстрой их сменой и обязательной победой доброго начала над злым. От сказки в стихах ребенок естественно переходит к балладе и поэме, от сказки в прозе - к просторной эпопее, полной приключений, героических или смешных. По существу говоря, вся та литература, которая пленяет нас в детском и юношеском возрасте, будь то сказка, короткая повесть или целая эпопея, тяготеет к поэзии независимо от того, стихи это или проза. Лев Толстой блистательно показал, что даже урок истории, хроника подлинных событий, может стать поэтическим произведением - "сказкой, возбуждающей народное чувство".

1955


^TСКОЛЬКО ЛЕТ СКАЗКЕ?^U Есть такие дома в городе, где по воскресным и праздничным дням, а иногда и в будни творятся немыслимые чудеса, происходят волшебные превращения. Это в театрах показывают ребятам сказку, Сотни детей, заполняющих зал, ждут затаив дыхание, что будет дальше. У них горят уши и колотятся сердца, когда герой сказки попадает в беду. Они хором предупреждают его о грозящей ему опасности. Да и мы, взрослые, поддаемся увлечению, охватившему зрительный зал, и следим за тем, что творится на сцене, не менее серьезно и взволнованно, чем дети. --- В одном из лучших лирических стихотворений Пушкина есть строчка: Над вымыслом слезами обольюсь... Пушкин писал это не в юности, а в зрелые годы. До конца своих дней сохранил он чудесную способность отзываться всей душой на поэтический вымысел. В хорошей сказке не меньше жизненной правды, чем во всякой другой - хорошей - повести, пьесе или поэме. Сказка любит поиграть и помечтать. Самую обыкновенную щетку она может превратить в дремучую чащу, самое простое зеркальце - в озеро. Но чувства, которые испытывают сказочные герои, - не выдуманные, а настоящие. Нас глубоко трогает печаль Аленушки, потерявшей братца Иванушку. Мы всей душой сочувствуем и желаем счастья обездоленной Золушке. Сказка - вымысел, и все же она учит правде. Правде и справедливости. Но, пожалуй, лучше всего расскажет вам, что такое сказка в театре, драматург Тамара Григорьевна Габбе, автор книги "Город Мастеров", состоящей из пяти сказочных пьес. Расскажет не в статье, а в живой и веселой сцене, которая служит прологом к сказке-комедии "Оловянные кольца". Этот пролог начинается с того, что в театр приходит неизвестная старуха в плаще с низко надвинутым на лоб капюшоном. Администратор театра пробует объяснить ей, что вход на сцену посторонним воспрещен, но старуха решительно заявляет, что она в театре совсем не посторонняя, а своя - так сказать, ближайшая родственница. Еще больше удивляется администратор, когда узнает, что эта непрошеная гостья - Сказка, сама Сказка. На помощь администратору является автор, работающий в том же театре. С ним Сказке сговориться легче, хоть и он с трудом понимает ее загадочные ответы. Сколько ей лет? Много и мало. Ровно столько, сколько она хочет. Чем она занимается? Учит и забавляет. Когда забавляет, учит. Когда учит, забавляет. В конце концов автор начинает верить, что перед ним и в самом деле Сказка. Он соглашается на то, чтобы старуха вместе с ним придумала пьесу, которую будут показывать в тот же день на сцене. Но как же им сочинить пьесу вдвоем? Ведь они так не похожи друг на друга. Он сочиняет пьесы из настоящей, всамделишной жизни, а Сказка не может обойтись без чудес и волшебных превращений. И вот они уславливаются разделить обязанности поровну. Автор берет на себя заботу о характерах героев, а имена и костюмы придумает им Сказка. Мысли даст автор, приключения - Сказка, а чувства они поделят пополам. Весь ход событий в пьесе наметит автор, но зато время и место действия выберет Сказка. А как быть с моралью? Нельзя же разделить ее пополам. Пусть она будет общая. Ведь мораль - это поучение, а Сказка умеет учить, забавляя. На том и поладили. Но самая большая неожиданность ожидает зрителей в конце пролога. Когда администратор и автор пропускают старуху Сказку на сцену, она незаметно для них оборачивается, приподнимает капюшон, и зрители видят "молодое, дерзкое и веселое лицо, обрамленное белокурыми растрепанными кудрями". - Чур! Не выдавать! - говорит Сказка ребятам через плечо. Она подхватывает шлейф своего длинного старушечьего платья и, показав при этом ноги в спортивных туфлях, убегает за кулисы. --- Этот легкий, полушутливый пролог дает читателям и зрителям довольноясное представление о том, как в сказочном спектакле уживаются правда и вымысел. На сцене - необычная, яркая, праздничная обстановка, сказочные костюмы, сказочное место действия (вроде "тридевятого царства, тридесятого государства"). Пьеса, которую показывают на сцене, полна удивительных событий, приключений, чудес. Но, забавляя зрителей, она доводит до них серьезные мысли и большие чувства. Потому-то зрители и принимают ее со всей правдой и вымыслом всерьез. В известной пьесе Т. Г. Габбе "Город Мастеров" есть такой эпизод. Героя сказки, любимца всего города, веселого метельщика Караколя, судят на городской площади. Чужеземные правители, захватившие город, обвиняют его в преступлении, в котором он неповинен. Но свидетелей у Караколя нет. Правду знают только три существа на свете, да, к несчастью, они не умеют говорить. Это - лев, медведь и заяц. Караколь упоминает о них на суде, но обвинитель не придаст его словам ровно никакого значения: "Хороши свидетели!.. Эти басни годятся только для маленьких детей!" Но вот перед самым объявлением приговора один из почтенных цеховых старшин вспоминает старинный обычай города Мастеров: если у подсудимого во время допроса не находится свидетелей, которые могут доказать его невиновность, их выкликают трижды, и только после этого выносят приговор. Суд не решается нарушить древний городской обычай. На сцену выходят глашатаи с длинными трубами и трижды призывают свидетелей: "Жители города и окрестностей, уроженцы наших гор, лесов и полей, явитесь и свидетельствуйте!" Никто не отзывается. "И вдруг тишину прерывает многоголосый крик. Толпа в смятении раздается, и на площади - под гербом города, изображающим льва, медведя и зайца, появляются живые лев, медведь и заяц..." Появляются только на один миг, молча. Но этого довольно, чтобы волнение охватило и толпу на площади, и суд, и Зрительный зал... Зрители провожают безмолвных свидетелей громкими, дружными, срывающимися как обвал аплодисментами. Так бывало на каждом представлении "Города Мастеров". Аплодировали ребята торжеству правды и справедливости. --- Волшебные превращения в пьесах Т. Г. Габбе не похожи ни на фокусы, ни на те дешевые чудеса, которыми в старину развлекали детей праздничные представления - феерии. Вымысел в ее пьесах несравненно тоньше, умнее, поэтичнее. За всеми сказочными чудесами внимательный зритель разглядит то поистине чудесное, что таится в глубоких человеческих чувствах - в любви, в дружбе, верности. Обручальные кольца Альманзора (в сказке "Оловянные кольца") обладают волшебной силой: они могут дать каждому из обрученных все, чего ему не хватает. Юная принцесса Алели слывет в кругу родных и придворных дурочкой; садовника Зинзивера, которого она полюбила, все считают уродом. Но едва только в последнем действии они обмениваются кольцами, Алели, как и следовало ожидать, умнеет, а Зинзивер хорошеет. Казалось бы, все очень просто. Но если вслушаться в разговор, который ведут после волшебного превращения Алели с Зинзивером, становится понятно, что изменили их обоих не одни только обручальные кольца Альманзора. Алели говорит: "Знаешь, мне почему-то кажется, что я уже не прежняя Алели. Как будто я проснулась вдруг... Или выросла..." И в самом деле, нельзя не заметить, как она повзрослела. В сущности, Алели и раньше не была дурочкой. Она долго оставалась наивным и правдивым ребенком, а ее чистоту и простодушие принимали за глупость. Любовь и борьба за эту любовь сделали ее взрослой. Правда, родные и придворные по-прежнему считают ее глупенькой. Они даже уверены, что она стала еще глупее. Ведь подумать только! Волшебное обручальное кольцо она отдала не какому-нибудь принцу, а простому садовнику! Почему же они не видят происшедшей в ней перемены? Это хорошо объясняет мудрый доктор Лечиболь - тот самый доктор, что дал когда-то королеве, матери Алели, кольца Альманзора. Он говорит: "Когда человек хорошеет, это заметно всякому. А когда он умнеет, это видят далеко не все, а только те, кто сам умен". После этих слов и родные и придворные, конечно, признают или вынуждены признать, что Алели и в самом деле поумнела. А заметили ли они, как изменился Зинзивер? После того как он похорошел, все, кроме Алели, его просто не узнают и наотрез отказываются признать в нем садовника Зинзивера. Да он и сам не понимает, что с ним произошло. "- Отчего я так переменился? От кольца или от счастья?.. Да неужто это я?.. - А кто же? - отвечает ему Алели. - Если бы это был не ты, я бы тебя не любила..." Для Алели он и прежде был хорош, и только другие этого не замечали. Таков подлинный смысл этой сказки. Но если Алели повзрослела от любви, а Зинзивер похорошел от счастья, то при чем же здесь оловянные кольца, по которым называется сказка? Автор отнюдь не хочет разочаровать зрителя и подорвать его доверие к волшебным кольцам Альманзора. Ведь без них не было бы той затейливой игры, которая идет на протяжении всей сказки. Но все же очень осторожно, двумя-тремя словами, автор подсказывает зрителю, что превращения, происходящие на сцене, надо понимать тоньше, что, в сущности, они отражают перемены, которые совершаются не на поверхности, а в сокровенной глубине человеческих сердец. И от этого пьеса становится еще интереснее, еще сказочнее. --- А почему все-таки в прологе к "Оловянным кольцам" старуха Сказка оказывается в конце концов молодой девушкой? Мне кажется, потому, что Сказка - всегда ровесница тем, кто ее слушает, читает или смотрит на сцене, то есть детям и подросткам, которым взрослые давным-давно ее отдали, оставив себе только некоторые сказочные мотивы для балета и оперы. Сказке много лет - оттого она такая мудрая! - и мало. Это значит, что она помнит прошлое, но живет не в прошлом, а в настоящем - с нами, с живыми. Есть в сборнике пьес Т. Г. Габбе драматическая сказка "Авдотья Рязаночка". Действие в ней происходит во времена татарского нашествия. Глубокая старина чувствуется и в обстановке, и в речах действующих лиц. А между тем главная героиня сказки - сама Авдотья Рязаночка, выручившая из неволи угнанный в степь рязанский полон, - кажется нам нашей современницей. Мы понимаем ее чувства, и хоть от Рязани до степного края можно долететь в наши дни за какой-нибудь час, мы ясно представляем себе, какой долгий, трудный и опасный путь прошла она от своего родного города до ханской ставки. В пьесе о давно минувшем времени мы узнаем многое из того, что пережито нами самими в недавние годы. Вот в первом действии родные и домочадцы собираются в избе Авдотьи Рязаночки и ее мужа-кузнеца на семейный совет. Решается серьезный вопрос: ехать ли молодой хозяйке в заречье на сенокос или остаться дома. Муж и старуха мать уговаривают ее не откладывать поездки. "Нельзя же без хозяйского глазу - на всю зиму корма!" Но Авдотья колеблется. Чует она, что не в кормах тут дело, а в той опасности, от которой хотят избавить ее близкие, сами остающиеся в городе. Нам, пережившим последнюю войну, эта сцена так живо напоминает тревожные дни, когда и у нас во многих семьях решался тот же трудный вопрос: эвакуировать ли, пока не поздно женщин и детей, или, может быть, все обойдется, и сечья и дом сохранятся в целости. В том же действии Авдотья возвращается с покоса в Рязань. Вместо людного города перед ней - "опаленная, отношенная, затоптанная земля. Там, где были дома, черные, обгорелые бревна... остатки еще недавно живой, веселой домашней утвари да печи, растрескавшиеся, оголенные, торчащие из черной земли..." Как знакома нам, взрослым, эта страшная картина! Кому из нас не приходилось видеть сиротливо торчащие из земли печи и трубы на месте сожженных деревень? Ни одного уцелевшего дома не находит Авдотья. До самых отдаленных окраин теперь будто рукой подать. Все сровнял уничтоживший город пожар. Но вот из ям, из потайных убежищ выбираются несколько оставшихся в живых горожан. От них-то и узнает Авдотья, какая судьба постигла ее мужа, брата и старика родича. Все они были ранены и угнаны вместе с другими рязанцами в дикую степь. Авдотья тут же решается на небывалое дело, на трудный подвиг - добраться до ханской ставки и попытаться выкупить своих. Горевать некогда. Нужно разложить костер и напечь лепешек в дорогу. Соседи помогают Авдотье в сборах - достают немного припасенной муки, носят воду, месят тесто. И оттого, что для каждого находится дело - и такое домашнее, привычное! - бездомные люди будто вновь чувству ют крышу у себя над головой, оживают, выходят из тяжелого оцепенения. Как все это правдиво и жизненно, хоть события, изображенные в пьесе, происходят в незапамятные времена. Прочитав или увидев на сцене "Авдотью Рязаночку", еще раз убеждаешься, что автору исторической пьесы нужны (кроме серьезных и разнообразных сведений о далекой эпохе) чувства, вызванные нынешним временем, жизненный опыт, накопленный в наши дни. Краткая автобиографическая заметка, написанная автором пьесы, Тамарой Григорьевной Габбе, кончается словами: "...Пишу новую пьесу - "Сказание об Авдотье Рязаночке". По замыслу это должно быть нечто вроде драматической поэмы о русской женщине, тихой и простой, но сумевшей в тяжелый год вызволить из плена своих сограждан. В этой пьесе мне хотелось бы сочетать отголоски подлинных историческихсобытий с народной легендой и с теми мыслями и чувствами, которые рождает наш сегодняшний день". И в самом деле, автору удалось написать настоящую поэму о русской женщине, которую народ помнит и ласково называет "Рязаночкой". Ее строгий, одухотворенный образ автор нашел не только в старинной легенде. В чертах "тихой и простой" героини отразились пережитые нами суровые годы войны, время подвигов, разлук и утрат, когда можно было найти высокие образцы стойкости и самоотверженности, не выходя за пределы своей улицы, своего двора. --- Чем больше вымысла в сказке, тем достовернее должна быть ее основа - характеры действующих лиц, их побуждения и поступки. Если в сказке будет все сплошь неправдоподобно, вас не удивят в ней самые сногсшибательные чудеса и волшебные превращения. В народной сказке об Аленушке и братце Иванушке выдумано только то, что Иванушка, напившись воды из копытца, превращается в козленочка. По эта сказка потому-то и трогает нас, что самое главное в ней - отношения между сестрой и братом и характеры их - естественно и достоверно. Мы верим всей сказке, а заодно и сказочному превращению - тем более что жалобное блеянье маленького козленка так похоже на детский плач. Конек-Горбунок помогает герою сказки во всех его злоключениях и подвигах. Но если бы этот герой не был наделен живыми и подлинными чертами деревенского парня - веселой удалью, неприхотливостью, детским простодушием и смекалкой, ему не помог бы никакой конек-горбунок, а мы бы не радовались его удачам и не сочувствовали ему в испытаниях, выпадающих на его долю. Жизненность и правдоподобие характеров, убедительность поступков и речей действующих лиц особенно необходимы драматической сказке, ибо ее герои, как во всех пьесах, говорят сами за себя, без авторских рекомендаций и пояснений. Да к тому же на сцене со всей очевидностью проявляется правда или фальшь пьесы. Чувство меры и такта, позволяющее сочетать правду с фантастикой и с театральной условностью, нигде не изменяет автору сказок, помещенных в сборнике "Город Мастеров". Сказка уже давно - в течение столетий - живет в дружбе с театром. В наше время и в нашей стране сказки ставят не только возникшие после революции театры юных зрителей, но и многие театры для взрослых на своих утренниках. Из советских драматургов-сказочников наиболее определились и оставили нам ценное наследство недавно умершие писатели Юрий Олеша [2], Евгений Шварц и Тамара Габбе, о которой идет речь в этой статье. Умерла она в Москве 2 марта 1960 года за две недели до того дня, когда ей должно было исполниться 57 лет. Ее пьесы пережили автора и до сих пор идут в театрах Москвы, Ленинграда и во многих других городах Советского Союза. Мастер слова, знаток народной поэзии, Тамара Григорьевна Габбе оставила нам пять сказок, в которых жизненная быль искусно сплетена с небылицей. Но небылица в этих сказках никогда не бывает ложью или фальшью. Вместе с былью она служит той нравственной и художественной правде, которую призвана выразить сказка. --- Если актеры играют хорошо, у зрителей создается впечатление, будто действующие лица пьесы разговаривают друг с другом совершенно свободно, говорят что им вздумается, что "бог на душу положит". Но это только кажется. Время на сцене течет гораздо быстрее, чем в жизни. То, что в жизни происходит в течение нескольких дней, месяцев, даже лет, на сцене длится два с половиной - три часа, а то и меньше. Значит, в спектакле дорога каждая минута, дорого каждое произнесенное слово. Вялые и невыразительные слова только затягивают действие. Как в пословице, в хорошей пьесе ни одного слова нельзя выкинуть или заменить. Каждая фраза, произнесенная актером, не менее важна, чем поступок, действие. Когда актеры обмениваются репликами, это похоже на фехтование. Реплика одного действующего лица - удар, ответная реплика другого - контрудар. Только в плохих пьесах нет словесного отбора, а взяты первые пришедшие на ум слова. Краткости и меткости речи можно поучиться у народной сказки. Она немногословна. В ней больше действия, чем слов, но зато слова надолго, а иной раз и навсегда остаются у нас в памяти. Мы помним от первого до последнего слова разговор Волка с Красной Шапочкой, сестрицы Аленушки с братцем Иванушкой. Но обе эти сказки так лаконичны потому, что они без конца передавались из уст в уста и хорошо отшлифованы многочисленными рассказчиками. А возможна ли такая же экономия слова в драматической сказке со сложным сюжетом и большим числом действующих лиц? Лучшие из сказочных пьес наших драматургов показывают, что и в сложной сказке, перенесенной на сцену, можно сохранить тот же строгий словесный отбор, ту же предельную выразительность, которую мы находим в краткой народной сказке. Таковы сказки-пьесы, помещенные в сборнике "Город Мастеров". Т. Г. Габбе необыкновенно находчива в ответных репликах. Действующие лица ее пьес перебрасываются репликами, как мячами. В "Сказке про солдата и змею" точная и меткая характеристика короля и королевы, не брезгающих, несмотря на свои титулы, никакими мошенническими махинациями, дается всего лишь в двух-трех беглых фразах, которыми Эти "высочайшие особы" обмениваются, оставшись наедине. "Королева. ...Вы подтасовали карты. Король (посмеиваясь). Что правда, то правда. Немножко подтасовал... Королева. Вот вы всегда так! Хитрите, где надо и где не надо! Король. А где же не надо хитрить? Королева. Да там, где за это приходится расплачиваться..." Метки и остры реплики Авдотьи Рязаночки в ее разговоре с захватившими ее разбойниками и ее ответы хану татарскому во время выкупа пленных. Или вот, например, несколько реплик из пьесы "Хрустальный башмачок": "Придворный историк. Осмелюсь поднести вашему высочеству это краткое жизнеописание ваших предкок. Оно состоит всего лишь из шестидесяти томов, ста двадцати частей и двухсот сорока глав и включает в себя поучительную историю двенадцати достославных королей от Дидерика Смелого до Будерика Кроткого. Шут. От Дидерика до Будерика?.. Это что же - сказки или басни? Историк (строю и сухо). Это история, господин шут! Шут. Смешная история? Историк. История никогда не бывает смешной. Шут. Что вы! У нас тут на днях такая смешная история вышла! (Прыскает в кулак.) Такие дидерики-будерики, что хоть ложись и помирай! И всего в одном томе, то бишь в одном доме". Сказки Т. Г. Габбе искрятся меткими и затейливыми пословицами, присловиями, поговорками и прибаутками. Но все это - не украшения, не орнамент. Каждая поговорка - к месту, к делу, и порой трудно решить, какое крылатое словцо взято писательницей из сокровищницы фольклора и какое придумано ею самой. "Откладывай безделье, да не откладывай дела". "От меду да от квасу нет, говорят, отказу" ("Авдотья Рязаночка"). "До свадебного дня невеста не родня" ("Сказка про солдата и змею"). Пожалуй, третья, а может быть, и вторая из этих поговорок придуманы автором сказок. А как великолепно переругиваются между собой двое леших - Сосновый и Ольховый - в единственной фантастической картине сказки "Авдотья Рязаночка". "Сосновый. Эй ты, сам ольховый, пояс вязовый, ладони липовы... Шу-шу, листом шуршу... Ольховый. Ишь расскрипелся, сосна болотная! Зимой и летом - одним цветом! Шел бы к себе - на пески, на кочки, а это место спокон веку наше. Чей лес, того и пень. Тут ваших колючек да шишек и не видано..." И совсем по-иному - степенно и величаво - ведет себя Старшой Лешой, Мусаил-Лес, тот самый, что сначала явился Авдотье Рязаночке в виде обыкновенного старичка, лохматого, большебородого, с зеленоватой проседью. Авдотья не узнает его, когда ночью он показывается между вершин леса, а потом снова рядом с ней. "Авдотья. Не признала я тебя. Будто ты поменьше был... Мусаил-Лес. Ого-го! Я какой хочу быть, такой и могу быть. Полем иду - вровень с травою, бором иду - вровень с сосною..." Впрочем, в конце картины Старшой Лешой снова превращается в прежнего старичка, который так радовался краюшке хлебца, предложенной ему Авдотьей ("Глянь-ко! Печеное!.. Давно не едал. Сытно, сладко и дымком пахнет... Дымком и домком... Рыба - вода, ягода - трава, а хлеб - всему голова!.."). Верно, во сне привиделись Авдотье Рязаночке все эти лешие - и Ольховый, и Сосновый, и сам Мусаил-Лес, Старшой Лешой... А может, и нет. Ведь это сказка. Но даже фантастическая сцена богата в пьесе реальными подробностями. Сказочным образам - Ольховому, Сосновому и Мусаилу-Лесу - приданы живые черты, а их речам - естественные интонации. В сущности, такими видел эти мифические существа, олицетворяющие природу, создатель мифов и сказок - народ. --- Драматическими сказками называются в сборнике Т. Г. Габбе пьесы "Хрустальный башмачок" и "Авдотья Рязаночка". Правда, обе эти пьесы сказочны, обе написаны в драматической форме. Но как отличаются они одна от другой по языку, по тону, по характеру действующих лиц! "Авдотья Рязаночка" - сказка трагедийной глубины и силы. А "Хрустальный башмачок" - прекрасный образец сказочной комедии, серьезной в своей основе, но такой изящной, нарядной и музыкальной, что ее воспринимаешь как балетное представление. Героиня "Хрустального башмачка" - старая и вечно юная любимица всех детей на свете - 3олушка. Основной сюжет в этой пьесе почти тот же, что и в других сказках о Золушке Добавлен шут, по-новому изображены король, королева, мачеха и ее дочки. Сложнее и в то же время гораздо реальнее, чем в сказке, изображена фея, названная в пьесе Мелюзиной. Но главное отличие пьесы "Хрустальный башмачок" от традиционных вариантов сказки о Золушке - в образе самой Золушки. Обычно ее рисуют кроткой и трудолюбивой падчерицей, служанкой, безропотно сносящей обиды. Только на королевском балу мы узнаем, как хороша она собой, как прекрасно умеет вести себя в светском обществе. В сказке Т. Г. Габбе Золушка тоже кротка, добра, трудолюбива. Но к тому же она еще и талантлива. Она умеет мечтать, - потому ей и приносит дары фея. Как ни тяжело живется Золушке, она скрашивает свою унылую и однообразную жизнь, полную подневольного труда, песней или затейливой игрой. Вечером, когда мачехи и ее дочек нет дома, она устраивает на кухне настоящее представление. Ей очень хочется, чтобы когда-нибудь и к ней пришли гости, ее гости. И вот один за другим они являются. Это - тетушка Метла с пышной, хоть и растрепанной прической и очень тонкой талией; за ней приходит одноногая госпожа Кочерга, старый друг Утюг, Каминные Щипцы, звонко щелкающие серебряными шпорами. Золушка расспрашивает их о городских новостях и сама отвечает за них разными голосами. А на следующий вечер, когда мачеха и сестры, которых она целый день причесывала, завивала, "застегивала и затягивала", уезжают танцевать в королевский дворец, Золушка тоже танцует у себя во дворике под хриплые звуки шарманки, играющей на соседнем дворе. Танцует до тех пор, пока шарманка не умолкает где-то вдали... Золушка не знает скуки - душевно она куда богаче своей сердитой мачехи и всегда недовольных сестер, но до поры, до времени они и не подозревают этого. И когда в конце пьесы мачеха видит счастливую Золушку в чудесном подвенечном наряде, подаренном ей феей Мелюзиной, она говорит: "Но ее теперь и узнать нельзя!" А фея отвечает: "Да ведь вы никогда не узнавали ее... Она улыбаласьтолько тогда, когда вас не было дома, пела, когда вы ее не слышали, танцевала, когда вы ее не видели..." В сказках Т. Г. Габбе волшебство помогает зрителю яснее и глубже увидеть подлинную правду жизни. Так и в этой сказке волшебные дары феи Мелюзины позволяют нам увидеть Золушку такой прекрасной и радостной, какою она и была на самом деле. Вот, в сущности, и все, что я мог сказать на немногих страницах о сказках, которые доставили радость не одному поколению зрителей. Теперь несколько слов об их авторе. О том, каким человеком была писательница Тамара Григорьевна Габбе, можно судить хотя бы по небольшому отрывку из ее краткой автобиографии. "Первые годы войны, - пишет она, - я провела в Ленинграде. Делала то, что и другие ленинградцы, - работала в пожарной бригаде, дежурила на чердаках, расчищала улицы. Союз писателей привлек меня к редактирована ч" сборника о Кировском заводе. Делала кое-что и для радио..." Так - просто и сдержанно - говорит Т. Г. Габбе о пережитых ею вместе со всеми ленинградцами долгих месяцах голода, холода, артиллерийских обстрелов и воздушных налетов. Но читаем дальше: "Моя работа в области детской литературы приняла в это время своеобразную устную форму: в бомбоубежище я собирала ребят самых разных возрастов и рассказывала им все, что могла припомнить или придумать для того, чтобы развлечь и ободрить их в эти трудные времена..." По словам очевидцев, устные рассказы Тамары Григорьевны так захватывали слушателей, что они неохотно покидали бомбоубежище после того, как радио объявляло долгожданный отбой. Ребята и не подозревали, сколько мужества и стойкости нужно было доброй сказочнице, чтобы занимать их затейливыми историями в то время, когда над городом кружили стаи вражеских бомбардировщиков, угрожая и ее дому, и всем ее близким, находившимся в разных концах города. Тамара Григорьевна хорошо знала своих читателей и слушателей и находила путь к их сердцу, ничуть не подлаживаясь к ним. И можно не сомневаться в том, что ее сказки, придуманные в тревожные минуты воздушных налетов, не носили пи малейшего следа торопливости и волнения, не были похожи на сырой, сбивчивый черновик. Ибо все, что ни делала Тамара Григорьевна, она доводила до предельной стройности и законченности. Изящен был ее почерк. Изящен стиль ее писем. Она любила порядок в окружавшей ее обстановке. Чувство собственного достоинства так естественно сочеталось у нее с приветливым и уважительным отношением к людям, каково бы ни было их звание, должность, положение. Трудно найти редактора более тонкого и чуткого, чем Тамара Григорьевна Габбе. Многие молодые писатели были обязаны своими первыми успехами ее сердечной заботе, ее умным и добрым советам [3]. Окончив высшее учебное заведение (Ленинградский институт истории искусств), она некоторое время колебалась, какую деятельность ей избрать - литературную или педагогическую. Она стала писательницей, но всю жизнь не переставала думать о воспитании юных поколений. И, в сущности, ее литературная и редакторская работа была делом педагога в самом лучшем и высоком значении этого слова. Она могла многому научить молодых литераторов, потому что и сама не переставала учиться. Обладая редкой памятью, она прекрасно знала русскую и мировую литературу, классическую и новую. Долгие годы изучала фольклор и оставила после себя множество сказок, собранных ею и обработанных с тем мастерством, которое возвращает народной поэзии, часто теряющей очень много в записи, первоначальную живость и свежесть [4]. С особой любовью работала она над русскими сказками. А наряду с ними перевела, пересказала и подарила нашим детям тщательно отобранные сказки разных народов, сохраняя и в русском тексте поэтическое своеобразна каждого языка, каждого народа. Если бы при издании их не указывалось, какому народу принадлежит та или иная сказка, то и тогда было бы нетрудно отличить по языку и стилю французскую сказку от немецкой, чешскою от болгарской [5]. Можно было бы сказать еще много о ее блестящих и глубоких статьях, посвященных литературе для детей и о детях [6]. Но, пожалуй, лучшим произведением Тамары Григорьевны была ее собственная жизнь. Она никогда не бывала довольна собой, часто сетовала на то, что мало успевает. Вероятно, и вправду она успела бы написать на своем веку еще больше, если бы не отдавала так много сил, времени, серьезной и вдумчивой заботы другим. Но и это было ее призванием [7]. Свою недолговечную жизнь она прошла легкой поступью. Ее терпение и мужество особенно проявились во время тяжкой и длительной болезни. До последних дней сумела она сохранить всю свою приветливость, деликатность, внимание к окружающим. Как будто заранее готовя себя к будущим тяжелым испытаниям, она писала своему другу Л. Чуковской осенью 1942 года "В ту зиму (речь идет о ленинградской зиме сорок первого - сорок второго года) я поняла с какой-то необыкновенной ясностью, что значат для человека внутренние душевные ресурсы. "Непреклонность и терпенье" могут продлить жизнь человека, могут заставить его ходить, когда ноги уже не ходят, работать, когда руки уже не берут, улыбаться, говорить добрым, нежным голосом даже в последние предсмертные минуты - жестокие по своей неблагообразности..." Так, как сказано в этом письме, встретила свои последние дни Тамара Григорьевна. Перечитывая написанные ею в разное время пьесы, улавливаешь черты самого автора в образах ее сказочных героинь. Что-то общее было у Тамары Григорьевны с ее доброй и правдивой Алели, ее щедрой феей Мелюзиной и, может быть, больше всего - с непреклонной и самоотверженной Авдотьей Рязаночкой.

1961


^TО МАСТЕРСТВЕ^U ^TЗАЧЕМ ПИШУТ СТИХАМИ?^U _Когда форма есть выражение содержания она связана с ним так тесно что отделить ее от содержания - значит уничтожить самое содержание и наоборот отделить содержание от формы - значит уничтожить форму._ В. Белинский Ко мне, как и к другим литераторам, обращается немало пишущих людей с вопросом: что такое поэтическое мастерство и как ему научиться. Многие просят даже порекомендовать какое-нибудь руководство по стихотворному искусству. Такого руководства, к сожалению, а может быть, и к счастью, нет. Существуют, конечно, книги по теории стихосложения - их даже немало, - но и по самым лучшим из них нельзя научиться писать настоящие сгихи. Однако мне кажется, что мы, профессиональные литераторы, могли бы общими усилиями помочь своим корреспондентам - а заодно и читателям - хоть отчасти разобраться в вопросах поэтического мастерства, поделившись с ними мыслями и наблюдениями, которые накопились у каждого из нас во время собственной работы и при изучении творчества других поэтов. В этих "Заметках" я и попытался собрать воедино кое-какие свои мысли, а также выводы из прочитанного мною. Естественно, что в качестве примеров и образцов я беру по преимуществу тех портов, у которых учился сам. <> I <> ^TО ПРОЗЕ В ПОЭЗИИ^U У Чехова есть рассказ "На святках". Старуха Василиса пришла в трактир к хозяйкиному брату Егору, про которою "говорили, что он может хорошо писать письма, ежели ему заплатить как следует". "- Что писать?" - спрашивает Егор. "- Не гони!" - отвечает Василиса. - "Небось, не задаром пишешь, за деньги! Ну, пиши. Любезному нашему зятю Андрею Хрисанфычу и единственной нашей любимой дочери Ефимье Петровне с любовью низкий поклон и благословение родительское навеки нерушимо. - Есть. Стреляй дальше". "- ...мы живы и здоровы, чего и вам желаем от господа... царя небесного... ...царя небесного... - повторила она и заплакала. Больше ничего она не могла сказать. А раньше, когда она по ночам думала, то ей казалось, что всего не поместить и в десяти письмах... сколько за это время было в деревне всяких происшествий, сколько свадеб, смертей. Какие были длинные зимы! Какие длинные ночи!.." - Чем твой зять там занимается? - спросил Егор. - Он из солдат, батюшка... В одно время с тобой со службы пришел... ...Егор подумал немного и стал быстро писать. "В настоящее время, - писал он, - как судба ваша через себе определила на Военое Попрыще, то мы Вам советуем заглянуть в Устав Дисцыплинарных Взысканий и Уголовных Законов Военного Ведомства..." "Он писал и прочитывал вслух написанное, а Василиса соображала о том, что надо бы написать, какая в прошлом году была нужда, не хватило хлеба даже до святок, пришлось продать корову..." "И поэтому Вы можете судить... какой есть враг Иноземный и какой Внутреный. Перьвейшый наш Внутреный Враг есть: Бахус". "Перо скрипело, выделывая на бумаге завитушки, похожие на рыболовные крючки". А старик, Василисин муж, прослушав письмо, доверчиво кивал головой и говорил: "Ничего, гладко... дай бог здоровья. Ничего..." Егор из чеховского рассказа - равнодушный писарь, "сытый, здоровый, мордатый, с красным затылком". Но так легко поставить на его место некоего литератора примерно такой же комплекции. Народ просит его, человека, владеющего пером, выразить все то, о чем "не поместить и в десяти письмах", а он преспокойно выделывает на бумаге витушки, похожие на рыболовные крючки. Народ, умный, терпеливый и вежливый народ, читает такую мудреную "цывилизацию Чинов Военного Ведомства" я подчас только головой кивает: "Ничего, гладко... дай бог здоровья. Ничего..." Правда, в наше время народ уже не тот. Его не обманешь витиеватыми фразами и писарскими завитушками. Да и молчать он, пожалуй, не станет, если почувствует пошлость, которую в глубине души чувствовала даже безропотная Василиса. Но все же чеховский рассказ не утерял своей действенности, своей сатирической горечи и до сих пор. Доныне еще многие мысли и чувства народа не ложатся на бумагу, не входят в литературную строку. У нас и сейчас еще не совсем вышли из моды каллиграфические завитушки. И в наши дни есть еще немало людей, которые не считают поэтичными стихи старика Некрасова и родственных; ему наших современников, то есть стихи, где нашли себе место многие житейские происшествия: и смерти, и свадьбы, и длинные зимы, и длинные ночи. А ведь наличием этой прозы в стихах, в повестях и романах измеряется поэтическая честность, поэтическая глубина, ею измеряется и художественное мастерство. Может ли быть мастерство там, где автор не имеет дела с жесткой и суровой реальностью, не решает никакой задачи, не трудится, добывая новые поэтические ценности из житейской прозы, и ограничивается тем, что делает поэзию из поэзии, то есть из тех роз, соловьев, крыльев, белых парусов и синих волн, золотых нив и спелых овсов, которые тоже в свое время были добыты настоящими поэтами из суровой жизненной прозы? Правда, этот готовый поэтический набор, которым пользуются литературных дел мастера, то и дело меняется. В одну эпоху это - роза, в другую - греза, в третью - синий платочек. Но из-за плеча такою литератора, какой бы моды он не придерживался, всегда выглядывает тот же писарь, - "сытый, здоровый, мордатый, с красным затылком", набивший руку грамотей, который "может хорошо писать...". Есть особое писарское высокомерие, которое ставит превыше всего своеобразие и щегольство росчерка. Иной ради этого росчерка даже перевернет страницу вверх ногами, чтобы удобнее было вывести на ней последние, самые замысловатые завитушки. Такому профессионалу кажется, что содержание - только повод для того, чтобы показать, как искусно он "владеет пером". Целые поколения стихотворцев воспитывались на том, что главное в их деле заключается в своеобразии писательского почерка, являющегося самоцелью, а не естественным результатом вполне сложившегося мировоззрения, характера, отношения к действительности. И не так-то легко отказаться от такой привычки работать "на холостом ходу". Не одному поколению поэтов прививалось смолоду убеждение, что поэтический словарь существенно отличается от словаря прозаического, что поэзия представляет собою своего рода легковой транспорт, не предназначенный для перевозки слишком больших грузов, которые полагается возить прозе. Бог создал мир из ничего. Учись, художник, у него! - писал когда-то беззаботный поэт-декадент. Но ведь и чеховский Егор стряпал свое письмо из ничего - вернее, из той "словесности", которою начинили ему голову в казарме. Поэтому-то его ровная и "гладкая" писарская строка не вмещала никакого подлинного материала, была глуха к живому голосу живых людей. Так бывает и с поэзией. Мы знаем целые периоды в ее истории, когда она страдала особой профессиональной глухотой. В таких случаях у нее вырабатывается свой собственный, весьма ограниченный и условный, непереводимый словарь. Правда, она не отказывалась подчас говорить и о жизненных явлениях, - или, вернее сказать, называла их по имени, но все, чего бы она ни касалась, - жизнь,смерть, любовь, война - превращалось у нее в словесный узор. Особенно ощутимо это было во дни испытаний и потрясений - таких простых и грубых, как засуха, голод, изнурительная война. Не было ли похоже на лихое сочинение чеховского Егора некое письмецо - тоже от имени деревенской бабы, но почему-то в стихах, за подписью известного поэта? Появилось оно во время войны 1914 года и называлось "Запасному - жена" [1]. Какие же чувства простой русской женщины-солдатки отразили стихи поэта? Если ж только из-под пушек Станешь ты гонять лягушек, Так такой не нужен мне! Что уж нам господь ни судит, Мне и то утехой будет, Что жила за молодцом. В плен врагам не отдавайся, Умирай иль возвращайся С гордо поднятым лицом... Так и пишет эта бой-баба: "С гордо поднятым лицом". И дальше: ...Бабы русские не слабы, - Без мужей подымут бабы Кое-как своих детей, Обойдутся понемногу, Люди добрые помогут, Много добрых есть людей... Напрасно вы стали бы искать в этих стихах, в самом их ритме боль разлуки, тревогу за близкою человека. А ведь такие чувства отнюдь не противоречат подлинному, не квасному патриотизму. ...Обойдется понемногу, Люди добрые помогут, Много добрых есть людей... Какая же такая баба уполномочила поэта написать это разудалое письмецо своему "запасному" во дни тяжелой и очень непопулярной в народе войны 1914 года? Впрочем, вряд ли сам автор отдавал себе ясный отчет в том, что пишет. Стихи были изготовлены к случаю, по моде своего времени, по условным ее законам и, в сущности, представляли собою стилизацию, литературную подделку под якобы "народную", солдатскую песню. А стилизация как бы снимает с автора ответственность за содержание. По правде сказать, только кажется, что снимает. Пусть читатели не протестуют, а народ, от имени которого пишется такое послание, до поры до времени молчит или говорит недоуменно: - Ничего, гладко... Но приходит час, и вся фальшь, прикрытая условностью, модой, выступает наружу, и никакая стилизация не служит ей оправданием. Если бы даже не осталось других доказательств непопулярности в нашей стране империалистической войны 1914 года, - в этом можно было бы легко убедиться, перелистав сборники военных стихов того времени. Об Отечественной войне 1812 года говорят нам стихи Батюшкова, Жуковского, Пушкина, Дениса Давыдова, Лермонтова [2]. Памятью о Севастопольской кампании навсегда остались в нашей поэзии немногословные, но глубокие строчки Некрасова [3], Тютчева [4]. Больше сказать эти поэты не могли, связанные царской цензурой. А война 1914 года породила множество холодных, плоских, легковесных, псевдонародных, глубоко штатских стихов. На глянцевитой бумаге, на страницах, украшенных фотографиями в альбомных овалах, печатались стихи какой-то дамы Е. В. Минеевой о казаке Кузьме Крючкове, который На резвой лошади, бряцая храбро шпагой, Разбил насмерть одиннадцать врагов. И тут же - стихи в псевдорусском колокольном стиле, озаглавленные "О, Русь!" и подписанные почему-то экзотическим псевдонимом "Маугли". В бранной порфире царица сермяжная - Русь - это ты!...- писал таинственный господин Маугли. Впрочем, плохие и плоские стихи всегда появлялись - в любые времена. Но за всеми этими "сермяжными индусами" и дамами-любительницами шли пестрой вереницей, как ряженые на святках, известные профессиональные поэты, не отказавшиеся даже в эти трагические дни от обычной своей позы, от привычного грима. Только мастерства в их стихах было меньше, чем в мирное время. Ведь мастерство неотделимо от содержания. Оно повышается или понижается в зависимости от того, что именно человек мастерит. Недаром же Маяковский - тогда еще очень молодой и по-юношески задорный - обнаружил пустоту, безличие и однообразие батальных стихов того времени, склеив одно стихотворение из трех четверостиший разных и различных поэтов ("Поэты на фугасах", 1914) [5]. Федор Сологуб, который в мирное время цедил, как ликер, то скептические, то эротические строки стихов и прозы, оказался в это время автором бойких куплетов, приведенных выше ("Если ж только из-под пушек станешь ты гонять лягушек..." и т. д.). Томный М. Кузмин [6] тоже освежил свою лирику стихами на военные темы, написанными в изысканно-небрежной, нарочито простодушной манере: Небо, как в праздник, сине, А под ним кровавый бой. Эта барышня - героиня, В бойскауты идет лифт-бой... И фатоватый, развязный, усвоивший тон всеобщего любимца, которому все позволено, Игорь Северянин выступил с жизнерадостными военными "поэзами": Друзья! Но если в день убийственный Падет последний исполин, Тогда, ваш нежный, ваш единственный, Я поведу вас на Берлин [7]. Казалось бы, большие исторические события, потребовавшие от народа так много жертв, должны были наполнить поэзию гневной, горячей прозой, какою полны были стихи Некрасова о войнах его времени: Брошены парады, Дети в бой идут. А отцы подряды На войска берут... ...Дети! вас надули Ваши старики: Глиняные пули Ставили в полки! [8] И в последнюю царскую войну солдат надували и предавали, а поэты - большинство портов - предпочитали жить в поэтической дали и писать этак со стороны, по-"земгусарски" об окопах, кровавых боях, пушках и лазаретах. И все это было так же бездушно, так же мало отражало мысли и чувства миллионов людей, как писарская "Цывилизация Чипов Военого Ведомства". Достаточно положить рядом поэтические антологии, посвященные двум мировым войнам - империалистической 1914 года и Великой Отечественной, - чтобы преисполниться высокой и законной гордостью за нашу советскую поэзию, неотделимую от своего парода и воевавшую вместе с ним. Правда, и в это время было немало скороспелых, банальных и безличных стихов, но не они определяли собой характер поэзии военных лет. А много ли честных и живых стихотворных строчек оставила нам последняя война императорской России? Очень немного. Пожалуй, только буйно-протестующие строчки Маяковского, который с первых же дней восстал против этой войны и отчетливо увидел ее виновника - рубль, "вьющийся золотолапым микробом" [9]. А из множества стихов, написанных поэтами старшего поколения, проникновенно и достойно звучат до сих пор разве только стихи Александра Блока, на первый взгляд такие неожиданные для автора "Незнакомки" и "Снежных масок": Петроградское небо мутилось дождем, На войну уходил эшелон. Без конца - взвод за взводом и штык за штыком Наполнял за вагоном вагон [10]. В этих строгих и мерных стихах, похожих по ритму на баллады, которые поют в вагонах, была простая житейская правда и предчувствие великих, грозных событий: ...Уж последние скрылись во мгле буфера, И сошла тишина до утра, А с дождливых полей все неслось к нам _ура_, В грозном клике звучало: _пора_! Александр Блок и Владимир Маяковский - поэты очень различные но возрасту, темпераменту, характеру дарования и мировоззрению. Маяковский открывает большую поэзию нашей советской эпохи. Блок завершает собою поэзию дореволюционною. Но их роднит то, что оба они в эти исторические дни много и напряженно думали, знали цену поэтическому слову, понимали ответственность поэта перед временем и народом. Оба они далеки от всего, что было в литературе узкопрофессионального, высокомерно-"писарского". Среди их современников было немало талантливых поэтов и способных стихотворцев. Как же случилось, что поэзия в последние предреволюционные десятилетия утратила свою власть над читателем? Мы хорошо помним имена популярных в то время и даже любимых тогдашними читателями поэтов. Но разве ложно сравнить их идейное влияние с влиянием современных им прозаиков - Льва Толстого, Короленко, Чехова, Горького? А ведь еще в некрасовские времена, когда жили и работали такие гиганты русской прозы, как тот же Лев Толстой, Тургенев, Гончаров, Достоевский, Салтыков-Щедрин, поэзия не уступала прозе, а делила с ней роль идейного руководителя, выразителя чувств, "властителя дум". Поэзия - конечно, в лучших ее образцах - была так же содержательна, интересна и толкова, как лучшая проза. Стихов Некрасова читатели ждали не менее жадно, чем новых глав самого волнующего романа. На это могут возразить, что далекое прошлое всегда представляется нам в каком-то ореоле. Но ведь Некрасов уже при жизни стал народным поэтом и занял, преодолев сопротивление многих скептически к нему относившихся литераторов, прочное место наряду с великими поэтами, уже окруженными ореолом вечной славы. "Вы на публику имеете влияние не менее сильное, нежели кто-нибудь после Гоголя", - писал Некрасову Чернышевский в 1856 году [11]. А когда на похоронах Некрасова Достоевский назвал его имя рядом с именами Пушкина и Лермонтова, послышались молодые голоса: - Нет, выше! [12] Конечно, не это восторженное восклицание, прозвучавшее у открытой могилы, определяет удельный вес и значение Некрасова в нашей поэзии. Вокруг его имени еще долго кипела борьба - да и доныне она не совсем утихла. Но стихи Некрасова проникли в народ безымянной песней - "Коробушкой", "Кудеяром-атаманом", "Тройкой", "Несжатой полосой", стали достоянием каждого мало-мальски грамотного человека, вызвали к жизни множество поэтов-самоучек, вошли в обиход людей самого разного возраста. Школьники твердили наизусть: "Ну, пошел же, ради бога..." и "Мороз-воевода дозором..." Студенты пели: "Выдь на Волгу: чей стон раздается..." Так оно и должно было случиться. На общенародное признание имеет право только умная и зрелая поэзия, которая, как и проза, охватывает разнообразные области жизни и решает серьезные задачи. А когда поэзия выходит из графика движения, ее незаметно переводят на запасный путь. У нее могут быть свои любители, но она перестает быть чтением. У поэтов, проделавших на своем веку какую-то работу, а не живших в литературе "на всем готовом", всегда есть точный адрес и точная дата их жизни и работы. Этим адресом не может быть вселенная. Мы все живом во вселенной - об этом забывать не надо, - но, кроме того, у каждого из нас есть более простой и определенный адрес - страна, область, город, улица, дом, квартира. Наличие такого точного адреса может сложить критерием, позволяющим отличить подлинною поэзию от производной. Точный адрес был и у Шекспира, и у Пушкина, у Чехова, Горького, Блока и Маяковского. А вот, скажем, Габриэль д'Аннунцио [13] давал читателю такие координаты: "Вселенная, мне". По этому адресу еще труднее найти человека, чем по адресу, указанному Ванькой Жуковым: "На деревню дедушке". На узкий круг людей многозначительный вселенский адрес может произвести впечатление, но ведь книги - и проза и стихи - держат экзамены, подвергаются испытанию и проверке чуть ли не каждый год, и все то, что неполноценно, рано или поздно проваливается, не выдерживает испытания временем. Обнаруживается подоплека поддельной книги, проступает ее схема - скелет. И если Шекспир, Данте, Сервантес, Пушкин, Гоголь живут долго, то это не значит, что они переходят из десятилетия в десятилетие, из века в век без экзамена. Нет, они тоже проверяются временем и блестяще выдерживают испытания. Впрочем, мысль о бессмертии или даже о литературном долголетии но должна особенно беспокоить литераторов. Все равно сие от них не зависит. А вот честное, неравнодушное отношение к своему времени, к своим современникам, к своему народу - таково главное условие подлинной поэтической работы. Вряд ли весьма модный при жизни поэт Владимир Бенедиктов мог предвидеть, что его невинные стишки о кудрях покажутся потомкам (да и умным современникам) не только смешными и нелепыми, но и возмутительными по своей бестактной игривости. Кудри девы-чародейки, Кудри - блеск и аромат, Кудри - кольца, струйки, змейки, Кудри - шелковый каскад! ...Кто ж владелец будет полный Этой россыпи златой? Кто-то будет эти волны Черпать жадною рукой?.. [14] Потомок вправе спросить: "Позвольте, а когда были написаны эти стишки?" И, узнав, что они были "дозволены ценсурою" в год смерти Пушкина, еще больше обидится на поэта Бенедиктова - не столько за это совпадение, сколько за то, что и после Пушкина оказалось возможным появление в печати таких домашних, альбомных стихов. Бестактность их - не в любовной теме. Тема эта вполне уместна и законна в романе и в повести, в драме и в поэме, а в лирических стихах - и подавно. "Поэзия сердца имеет такие же права, как и поэзия мысли", - говорил Чернышевский [15]. Однако в поэзии, которая является не частным делом, а достоянием большого круга читателей, народа, даже любовная лирика, выражающая самые сокровенные чувства поэта, не может и не должна быть чересчур интимной. Читатель вправе искать и находить в ней себя, свои сокровенные чувства. Только тогда лирические стихи ему дороги и нужны. В противном же случае они превращаются в альбомные куплеты, неуместные на страницах общедоступной книги или журнала. Сколько поколений повторяло вслед за Пушкиным: Прими же, дальная подруга, Прощанье сердца моего, Как овдовевшая супруга, Как друг, обнявший молча друга Пред заточением его [16]. Ко кому какое дело до сложных чувств стихотворца Бенедиктова к некоей замужней особе: Так, - покорный воле рока, Я смиренно признаю, Чту я свято и высоко Участь брачную твою; И когда перед тобою Появлюсь на краткий миг, Я глубоко чувство скрою, Буду холоден и дик... ...Но в часы уединенья, Но в полуночной тиши - Невозбранного томленья Буря встанет из души... ...И в живой реке напева Молвит звонкая струя: Ты моя, мой ангел-дева, Незабвенная моя! Стихотворный ритм верно служит настоящему поэтическому чувству. Но с какой откровенностью выдает он пошлость лихого гитарного перебора: Ты моя, мой ангел-дева, Незабвенная моя! Ту же пошлую легковесность и бестактность находил Маяковский в лирических излияниях некоторых современных ему стихотворцев. Вспомните "Письмо к любимой Молчанова, брошенной им...". Но дело не только в публичном выражении домашних и не всегда почтенных чувств. Время предъявляло и предъявляет свой счет поэтам значительно более крупным и подлинным, чем, скажем, Владимир Бенедиктов. В "Дневнике писателя" Достоевского есть любопытные строчки, посвященные знаменитому стихотворению Фета "Шепот, робкое дыханье...". Как известно, в этом стихотворении совсем нет глагола, а есть только существительные с некоторым количеством прилагательных. У Пушкина, в противоположность Фету, то и дело встречаются строфы, состоящие почти сплошь из глаголов: "Иди, спасай!" Ты встал - и спас... [17] Или: "Восстань, пророк, и виждь, и внемли, Исполнись волею моей И, обходя моря и земли, Глаголом жги сердца людей" [18]. Тут ни одного прилагательного; зато как много действия - непрерывная цепь глаголов. Глаголы, великолепные, энергичные, действенные, пронизывают все описание Полтавской битвы, и только в одном четверостишии, где напряжение боя достигает своей высшей точки, существительные постепенно, в сомкнутом строю, вытесняют глаголы: Швед, русский - колет, рубит, режет. Бой барабанный, клики, скрежет, Гром пушек, топот, ржанье, стон, И смерть и ад со всех сторон. Но ведь это - горячая, прерывистая речь, которая спешит угнаться за стремительным бегом событий. В ней естественно сгрудились в одном месте подлежащие, в другом - сказуемые; в третьем сказуемые вовсе исчезли, как это случается в устном торопливом рассказе. Другое дело - стихи Фета "Шепот, робкое дыханье...". Все строчки этого стихотворения - целых двенадцать строчек - состоят почти из одних только существительных без единого глагола. Но суть дела не в этой поэтической причуде. Вот что пишет Достоевский по поводу упомянутых стихов Фета. Полемизируя с теми, кого он называет "утилитаристами" (то есть сторонниками общественно полезного искусства), и, видимо, желая объяснить себе и другим их точку зрения, он предлагает читателям такую нарочито экстраординарную ситуацию: "Положим, что мы переносимся в восемнадцатое столетие, именно в день лиссабонского землетрясения. Половина жителей в Лиссабоне погибает; домы разваливаются и проваливаются; имущество гибнет; всякий из оставшихся в живых что-нибудь потерял... Жители толкаются по улицам, к отчаянии, пораженные, обезумевшие от ужаса. В Лиссабоне живет в это время какой-нибудь известный португальский поэт. На другой день утром выходит номер лиссабонского Меркурия (тогда все издавались в Меркурии). Номер журнала, появившегося в такую минуту, возбуждает даже некоторое любопытство в несчастных лиссабонцах, несмотря на то, что им в эту минуту не до журналов; надеются, что номер вышел нарочно, чтоб дать некоторые известия о погибших, о пропавших без вести и проч. и проч. И вдруг - на самом видном месте листа бросается всем в глаза что-нибудь вроде следующего: Шепот, робкое дыханье, Трели соловья, Серебро и колыханье Сонного ручья, Свет ночной, ночные тени, Тени без конца, Ряд волшебных изменений Милого лица, В дымных тучках пурпур розы, Отблеск янтаря, И лобзания, и слезы. И заря, заря!.. Да еще мало того: тут же, в виде послесловия к поэмке, приложено в прозе всем известное поэтическое правило, что тот не поэт, кто не в состоянии выскочить вниз головой с четвертого этажа... Не знаю наверно, как приняли бы свой Меркурий лиссабонцы, но мне кажется, они тут же казнили бы всенародно, на площади, своего знаменитого поэта, и вовсе не за то, что он написал стихотворение без глагола, а потому, что вместо трели соловья накануне слышались под землей такие трели, а колыханье ручья появилось в минуту такого колыхания целого города, что у бедных лиссабонцев не только не осталось охоты наблюдать В дымных тучках пурпур розы... или Отблеск янтаря, но даже показался слишком оскорбительным и небратским поступок поэта, воспевающего такие забавные вещи в такую минуту их жизни..." Надо сказать, что не лиссабонцы, и не "утилитаристы", а сам Достоевский - может быть, даже вопреки своим намерениям - подверг суровой казни "знаменитого поэта" и его стихи о шепоте и робком дыхании. Он изничтожил эти хрупкие стихи, идиллические и благополучные, показав их в пылу полемики на трагическом фоне лиссабонского землетрясения и сопоставив грозное колыхание земли с "колыханьем сонного ручья". Конечно, землетрясения случаются не так часто, и, пожалуй, очень немногие лирические стихи могут выдержать аккомпанемент подземного гула и грохота разрушающихся зданий! Но безусловно справедливо в этом рассуждении одно. Любая строфа или строчка поэта появляется не в пустоте, не в отвлеченном пространстве, а всегда на фоне большой народной жизни, на фоне многих событий или хотя бы "происшествий", о которых собиралась рассказать в своем несостоявшемся письме чеховская Василиса. И совершенно справедливо назван в этом рассуждении поступок поэта (там так и сказано: поступок) небратский. Небратскими, как бы чужеродными были многие строчки Аполлона Майкова [19], Щербины [20], Бенедиктова [21]. "Братскими" были стихи и проза Пушкина, великодушною, щедрого, верного народу поэта. "Братскими" были стихи и повести Лермонтова, стихи, песни и сатиры Некрасова. Вспомните лермонтовское простое, ничем не приукрашенное, уже близкое к толстовскому, описание битвы под Гихами: И два часа в струях потока Бой длился. Резались жестоко, Как звери, молча, с грудью грудь, Ручей телами запрудили. Хотел воды я зачерпнуть... (И зной и битва утомили Меня), но мутная волна Была тепла, была красна [22]. И дальше: Уже затихло все; тела Стащили в кучу; кровь текла Струею дымной по каменьям, Ее тяжелым испареньем Был полон воздух. Генерал Сидел в тени на барабане И донесенья принимал. Беспощадно реалистическое изображение боя не мешает высокому взлету мысли поэта. За медленными, тяжелыми и густыми, как испарения крови, строчками следуют стихи: ...Тянулись горы - и Казбек Сверкал главой остроконечной. И с грустью тайной и сердечной Я думал: "Жалкий человек. Чего он хочет!.. Небо ясно, Под небом места много всем, Но беспрестанно и напрасно Один враждует он - зачем?" Эти мысли и до сих пор приходят в голову людям перед лицом грозных военных событий, приходят в том же ритме, в той же естественной последовательности. Недаром народ так бережно удержал в памяти правдивые строки Лермонтова и не сохранил слишком "поэтичных" стихов Бенедиктова. На что ему нужны писарские выкрутасы и упражнения в каллиграфии! В свое время Фет написал язвительные стихи, обращенные к псевдопоэту. Как известно, он метил в Некрасова. Молчи, поникни головою, Как бы представ на Страшный суд, Когда случайно пред тобою Любимца муз упомянут! На рынок! Там кричит желудок, Там для стоокого слепца Ценней грошовый твой рассудок Безумной прихоти певца... [23] Но напрасно Фет взывал к суду. Время по-своему рассудило спор между так называемым "грошовым рассудком" Некрасова и "безумной прихотью" Фета. Правда, наша поэзия навсегда сохранит сосредоточенную, музыкальную, прихотливую лирику Фета. ...Ряд волшебных изменений Милого лица... Сохранит фетовские стихи о русской природе, по поводу которых Тютчев писал: Иным достался от природы Инстинкт пророчески-слепой: Они им чуют, слышат воды И в темной глубине земной... Великой матерью любимый, Стократ завидней твой удел: Не раз под оболочкой зримой Ты самое ее узрел... [24] Лучше не скажешь о свежести, непосредственности и остроте фетовского восприятия природы. Его стихи вошли в русскую природу, стали ее неотъемлемой частью. Кто из нас не бережет в памяти чудесных строк о весеннем дожде: Две капли брызнули в стекло, От лип душистым медом тянет, И что-то к саду подошло, По свежим листьям барабанит [25]. Или о полете бабочки: Ты прав. Одним воздушным очертаньем Я так мила. Весь бархат мой с его живым миганьем - Лишь два крыла... [26] У редкого художника найдешь такой проникновенный пейзаж: И путь заглох и одичал, Позеленелый мост упал И лег, скосясь, во рву размытом, И конь давно не выступал По нем подкованным копытом... [27] Это - тоже поэзия, добытая из прозы, а не взятая из готового поэтического арсенала. И все же язык Фета - не язык народа. Поэт исключил из своего словаря все, что казалось ему житейским, грубым, низменным. Природа, любовь, сложные и тонкие чувства - вернее, ощущения - вот предмет его поэзии. Александр Блок, ценивший Фета, но видевший сознательную ограниченность его поэзии, говорит в одной из своих статей: "Вот так, как написано в этом письме, обстоит дело в России, которую мы видим из окна вагона железной дороги, "из-за забора помещичьего сада да с пахучих клеверных полей, которые еще А. А. Фет любил обходить в прохладные вечера, "минуя деревни" [28]. Впрочем, у Фета есть стихи и о деревне. Но речь в них идет, в сущности, не о деревне, а о "деревеньке" - то есть об имении, усадьбе. На страницах фетовских стихов нет не только некрасовских, но и пушкинских прозаизмов - вроде: ...Зато читал Адама Смита И был глубокий эконом, То есть умел судить о том, Как государство богатеет, И чем живет, и почему Не нужно золота ему, Когда _простой продукт_ имеет... [29] Или: Все, чем для прихоти обильной Торгует Лондон щепетильный И по Балтическим волнам За лес и сало возит к нам... Самого себя Фет называет "природы праздным соглядатаем" [30]. А природа у него - точно в первый день творения: кущи дерев, светлая лента реки, соловьиный покой, журчащий сладко ключ. В этом мире есть своя таинственная жизнь: День бледнеет понемногу. Вышла жаба на дорогу, ...Различишь прилежным взглядом, Как две чайки, сидя рядом, Там, на взморье плоскодонном, Спят на камне озаренном [31]. Если назойливая современность и вторгается иной раз в этот замкнутый мир, то она сразу же утрачивает свой практический смысл и приобретает характер декоративный. Вот как, например, отразилась в поэзии Фета железная дорога, которую при его жизни проложили среди русских полей, лесов, болот: И, серебром облиты лунным, Деревья мимо нас летят, Под нами с грохотом чугунным Мосты мгновенные гремят. И, как цветы волшебной сказки, Полны сердечного огня, Твои агатовые глазки С улыбкой радости и ласки - Порою смотрят на меня [32]. Здесь отлично сказано и про "мгновенные мосты", и про деревья, облитые лунным серебром (про глазки, сказки и ласки - хуже). Но Фету и в голову не приходило, что о железной дороге можно писать не только с пассажирской точки зрения. Долг строителям дороги заплатил за него, пассажира первого класса, и за его спутницу с агатовыми глазками другой русский поэт - Некрасов. Некрасовская "Железная дорога" тоже начинается с того, что за окном вагона мелькают родные места, залитые лунным сиянием. И даже рифма в одной из первых строф та же, что у Фета: "лунным - чугунным". Но говорится в этих стихах совсем о другом: Добрый папаша! К чему в обаянии Умного Ваню держать? Вы мне позвольте при лунном сиянии Правду ему показать... ...Прямо дороженька: насыпи узкие, Столбики, рельсы, мосты. А по бокам-то все косточки русские... Сколько их! Ванечка, знаешь ли ты? Конечно, в некрасовских стихах гораздо меньше легкости и внешней красивости, чем в одноименных стихах Фета. Они жестче, грубее. Но поэтичными их делает сила воображения, значительность мысли и чувства. А это отражается в энергии и своеобразии стиха. В мире есть царь: этот царь беспощаден, Голод названье ему. Водит он армии; в море судами Правит; в артели сгоняет людей, Ходит за плугом, стоит за плечами Каменотесцев, ткачей... И не так страшны в этой реалистической балладе призраки мертвецов, обгоняющие лунной ночью поезд, как точные, неприкрашенные образы живых строителей дороги. ...Волосом рус, Видишь, стоит, изможден лихорадкою, Высокорослый, больной белорус. Губы бескровные, веки упавшие, Язвы на тощих руках, Вечно в воде по колено стоявшие Ноги опухли; колтун в волосах... Даже "колтун" попал в стихи! Это вам не "агатовые глазки". Незачем было Достоевскому переносить Фета в восемнадцатый век, в Лиссабон, и показывать ему там ужасы землетрясения. Картина постройки железной дороги в некрасовские и фетовские времена достаточно трагична, чтобы служить разительным контрастом "шепоту, робкому дыханью..."! Но не для того, чтобы напугать или разжалобить читателя, была написана Некрасовым "Железная дорога". Стихи эти суровы и трезвы. Посвященные детям, они зовут растущих людей к действию, к деятельности. Они говорят о будущем, когда народ, который "вынес и эту дорогу железную", Вынесет все - и широкую, ясную Грудью дорогу проложит себе. Жаль только - жить в эту пору прекрасную Уж не придется ни мне, ни тебе. Но, может быть, стихи Некрасова, перегруженные публицистикой, даже какой-то хроникой событий, в конце концов оказались газетной однодневкой, зажигательной прокламацией и утеряли с годами жар чувства, остроту мысли, новизну стиля? Может быть, они давно стали достоянием литературного архива, между тем как стихи Фета, - говоря его же собственными словами, - "золотом вечным горят в песнопении"? Нет, это не так. Современный ценитель поэзии найдет, пожалуй, больше поэтической неожиданности и своеобразия в словаре, в ритме некрасовской "Железной дороги", чем в "Железной дороге" Фета. Трудно и даже невозможно сравнивать стихи, написанные разными поэтами в различной манере и стиле, но нынешнему читателю некрасовская поэма, вероятно, попросту покажется интереснее. Перед его глазами возникнет в мельчайших подробностях целая эпоха с меднолицыми, "присадистыми" подрядчиками и босыми мужиками, строителями первой чугунки. В этом-то и заключается преимущество жизненной, правдивой поэзии, которую многие из современников обычно упрекают в излишних "вульгаризмах", в нарушении условных поэтических приличий. Она живет долго и сохраняет свою питательность для многих и многих поколений. И каждое поколение находит в ней что-нибудь повое, ускользнувшее от внимания прежних читателей, ибо подлинная правда сказывается и в крупных, заметных с первого взгляда подробностях, и в самых мелких, едва уловимых деталях. Да и крупное открывается со временем в новом свете. Некрасов, честный и трудолюбивый литератор, получивший звание порта от самого народа, не слишком заботился на своем веку о чистоте поэтических риз, бывал в самых глухих закоулках жизни, среди самого разнообразного люда. Такой пассажир, не первого, а третьего или даже четвертого класса, может рассказать современникам и потомкам много любопытного и поучительного. <> II <> ^TО СТИХЕ РАБОТАЮЩЕМ ПРАЗДНОМ^U Бог создал мир из ничего. Учись, художник, у него! _Н. Бальмонт_ Материю песни, ее вещество Не высосет автор из пальца. Сам бог не сумел бы создать ничего, Не будь у него матерьяльца. _Генрих Гейне [1]_ О том, какая судьба ожидает поэзию Некрасова в будущем, существовало в свое время немало предсказаний. "...Я убежден, что любители русской словесности будут еще перечитывать лучшие стихотворения Полонского, когда самое имя г. Некрасова покроется забвением..." "...Я убежден: его (Некрасова. - С. М.)слава будет бессмертна... вечна любовь России к нему, гениальнейшему и благороднейшему из всех русских поэтов". Первое из этих двух утверждений принадлежит И. С. Тургеневу (письмо редактору "С. - Петербургских ведомостей". 1870, январь). Второе - Н. Г. Чернышевскому (письмо к А. Н. Пыпину. 1877, август). Потомкам предстояло решить, кто из них прав. Почти целое столетие, которое лежит между нами и этими предсказаниями, - вполне достаточный срок для их проверки. Как же рассудило время? Время решительно стало на сторону человечной и народной, умной и сердечной некрасовской поэзии, широко охватывающей жизнь, далеко заглядывающей вперед. Отдав должное всем поэтическим заслугам Фета и Полонского, бережно отобрав их лучшие стихи, оно все же признало победителем Некрасова. В чем же его победа? В том, что для народа поэзия Некрасова стала своей, народной и послужила ему оружием в борьбе; в том, что она питала и питает не одно поколение портов, столь различных меж собой, как, например, Добролюбов и порты "Искры", Блок, Маяковский и Твардовский. Может ли сравниться с его значением и влиянием поэзия Фета и Полонского? Овладевая русским стихом, всеми его богатствами и возможностями, молодые порты не могут пройти мимо огромного и сложного поэтического хозяйства Некрасова. Они не могут не оценить в должной мере подвиг порта, который после Державина, Жуковского и Крылова, после Пушкина и Лермонтова создал свой собственный, вполне современный стих, нашел свой ритм и строй речи, вобравший все своеобразие этих трудных переломных десятилетий, зазвучавший всеми их голосами. В этом строе речи плавная народная песня сочетается с устным пестрым говором, высокая поэтическая традиция с газетной злободневностью. Какая сила и какое искусство нужны порту, который всегда имеет дело с неподатливым, новым, разнообразным, впервые входящим в поэзию материалом! Если снобы разных толков не видят этого мастерства, тем хуже для них. Это доказывает только, что они не понимают стихов, не умеют вглядываться и вслушиваться в стихи. Как у любителей изысканной кухни, так называемых "гурманов", гордящихся своим прихотливым вкусом, на самом-то деле вкус притуплен острыми приправами, небо и язык обожжены всякими пряностями, так и литературные гурманы, пресыщенные поэзией, слышат только трескучую "музыку персидского шаха" {Рассказывают, что один из персидских шахов больше всего оценил в концерте разноголосый шум настраиваемых инструментов. (Прим автора)}. и глухи к оттенкам слова. А Некрасов требует от своего читателя очень тонкого внимания и слуха; он - один из тех портов, которых нельзя читать глазами, про себя. В его стихах звучит голос, человеческий голос, то обличающий, то лирический, то повествовательно-жанровый, характерный. Вспомним - Бозио. Чванный Петрополь Не жалел ничего для нее. Но напрасно ты кутала в соболь Соловьиное горло свое... * * {Строчки Некрасова Но напрасно ты кутала в соболь / Соловьиное горло свое... [2] - своим звучанием и образами так родственны лирическим стихам Александра Блока. Но и в четверостишии Фета: Что за раздумие у цели, Куда безумство завлекло? В какие дебри и метели Я уносил твое тепло?.. [3] - мы тоже улавливаем явное родство с поэзией Блока. Воспитанный на поэзии Фета и Некрасова, Александр Блок как бы примирил в своем вполне своеобразном творчестве этих двух несходных между собой русских поэтов. (Прим. автора)} Но как отличен стих Некрасова там, где порт изображает современный ему быт: - Государь мой! куда вы бежите? - "В канцелярию; что за вопрос? Я не знаю вас!" - Трите же, трите Поскорей, бога ради, ваш нос! Побелел! - "А! весьма благодарен!" - Ну, а мой-то? - "Да ваш лучезарен'" - То-то! принял я меры... - "Чего-с?" - Ничего. Пейте водку в морозы - Сбережете наверно ваш нос, На щеках же появятся розы! По стихам Некрасова люди многих последующих поколений будут знать живую интонацию его современников - всех этих председателей казенных палат, процентщиков, акционеров, странников, коробейников, деревенских баб, детей,стариков... В свое время Крылов и Грибоедов умели передавать стихом любой оттенок голоса, мужского или женского. Строфа была для них как бы голосовой лестницей, и они отлично знали, на какой ступеньке и даже на каком месте этой ступеньки находится та или иная интонация и высота голоса говорящего лица: "Соседушка, мой свет! Пожалуйста, покушай". "Соседушка, я сыт по горло". Вторая фраза, несомненно, произнесена человеком, у которого демьянова уха подступила уже к самому горлу. А вот жеманная фраза светской кумушки: Я удавилась бы с тоски, Когда бы на нее хоть чуть была похожа! Грибоедов запечатлел разговорную манеру своего времени так, как будто приложил к тексту комедии ноты. Мы слышим хриплый, точно сдавленный высоким воротником мундира, бас полковника Скалозуба, тенорок Молчалина ("В мои лета не должно сметь свое суждение иметь"), голоса графини-бабушки и графини-внучки, реплику заботливой Натальи Дмитриевны: Ах, мой дружочек! Здесь так свежо, что мочи нет; Ты распахнулся весь и расстегнул жилет. Мы навсегда запоминаем немногословные вопросы озабоченной княгини-матери по поводу Чацкого: - От-став-ной?.. И хо-ло-стой? И даже величавую однострочную реплику лакея с крыльца: - В карете барыня-с, и гневаться изволит. Но умение пользоваться стихом для передачи характерной речи так естественно у порта-драматурга и баснописца. У других же поэтов, эпических и лирических, оно наблюдается реже. Однако Пушкин, создавший образцы чуть ли не всех возможных в поэзии видов и жанров, обнаружил непревзойденное мастерство и в этой области. Сколько разнообразия в ритме, в темпе, в характере речей и коротких реплик, которые мы находим на страницах его поэм, драматических сцен, баллад и стихотворных повестей - в "Борисе Годунове" и в "Графе Нулине", в "Каменном госте" и "Домике в Коломне", в "Евгении Онегине" и в стихах "Стамбул гяуры нынче славят...". По-разному, по-своему говорят у него старики и молодые, мужчины и женщины, русские и поляки, испанцы и англичане, люди различных времен, классов, сословий. Как не похож строгий и бесстрастный монолог старого монаха Пимена: Описывай, не мудрствуя лукаво, Все то, чему свидетель в жизни будешь: Войну и мир, управу государей... - на речь другого старика - непоседливого, озабоченною, суетного мельника ("Ох, то-то все вы, девки молодые!") [4]. Даже те действующие лица, которым поэт уделил всего две-три строчки, успевают полностью проявить свой характер. Вспомните пристава в корчме на литовской границе. Григорий читает царский указ: "И царь повелел изловить его..." Пристав. И повесить. Григорий. Тут не сказано _повесить._ Пристав. Врешь: не всяко слово в строку пишется. Читай: изловить и повесить. Уже в этих двух фразах - весь царский пристав, и, пожалуй, не только годуновского, но и более позднего времени. Вы скажете: этот отрывок написан прозой. Да, но такой прозой, которая органически входит в стихи, спорит с ними и дополняет их. А как запечатлели стихи Пушкина - может быть, первый и единственный раз в поэзии - голос ребенка. Мы явственно слышим высокий, безмятежный от неведенья жизни, детский голосок в реплике русалочки (внучки старого мельника): Тот самый, что тебя Покинул и на женщине женился? - и в другой ее наивной и спокойной реплике: А что такое деньги, я не знаю... Так служит поэту гибкий, послушный, работающий стих. После Пушкина и Лермонтова только у Некрасова он вновь обретает силу, жизненность, предельную выразительность, то есть те свойства стиха, которые позволяют поэту брать на себя разнообразные и ответственные задачи наравне с великими мастерами прозы. Некрасов уловил множество различных человеческих голосов, сохранив для нас не только интонации, но даже и тембр голоса "десятипудового генерала", молодого коробейника, коммерческого воротилы Зацепы, который говорит в "Современниках" по поводу одного весьма щекотливого прожекта: Ново... странно... до дерзости смело... Преждевременно, смею сказать! К. И. Чуковский был прав, когда, полемизируя с хулителями Некрасова, писал о могучей песенной стихии, преображающей в поэзию то, что ранее считалось прозаическим [5]. Но песня Некрасова - не кольцовская песня. Она сложная, многоголосая. В ней звучит то хор, то отдельные голоса. Широкая мелодия сменяется речитативом и наконец совсем преодолевается характерным говором или повествованием. Ритм не убаюкивает поэта. В самых напевных его стихах то и дело встречаются строчки, полные суровой жизненной прозы, глубокого драматизма. Вот однообразные бабьи причитания. Потерявшая сына старуха изливает свое горе перед соседкой: Ветер шатает избенку убогую, Весь развалился овин... Словно шальная пошла я дорогою: Не попадется ли сын? Взял бы топорик - беда поправимая - Мать бы утешил свою... Умер, Касьяновна, умер, родимая, - Надо ль? Топор продаю [6]. Этот тихий, вырывающийся из напева вопрос сильнее и страшнее всех слезных материнских жалоб и причитаний. И дальше: Кто, как доносится теплая шубушка, Зайчиков новых набьет? Умер, Касьяновна, умер, голубушка, - Даром ружье пропадет! Правдиво и человечно переплетаются здесь и спорит между собой материнская печаль с неизбежными житейскими заботами - "топор продаю", "даром ружье пропадет"... Это и есть проза, питающая подлинную поэзию и отличающая ее от поддельной. У нас еще встречаются люди, которые из любви к оригинальности в сотый раз повторяют банальнейшую фразу о том, что некрасовская поэзия прозаична, полна уныло-крестьянского однообразия, неуклюжа, тяжела. Об этой мнимой "тяжести и неуклюжести" некрасовского стиха с исчерпывающей полнотой сказал Чернышевский: "Тяжестью часто кажется энергия" [7]. Некрасов писал много и в самых различных жанрах в ту пору, когда тонкие ценители поэзии предпочитали небольшие томики тщательно отобранных, накопленных за многие годы стихов. Об одном из таких сборников говорит Фет: Но муза, правду соблюдая, Глядит, - а на весах у ней Вот эта книжка небольшая Томов премногих тяжелей [8]. И в самом деле, томик Тютчева, о котором идет здесь речь, мал да дорог. Многие сборники лирических стихов его современников, вместе взятые, не перевесят одного его стихотворения. Однако из книг лучших портов того времени - Тютчева, Фета, Полонского, Алексея Толстого, Майкова, тоже вместе взятых, - мы меньше узнаем о чувствах и событиях эпохи, о жизни русского народа, города, деревни, чем из деятельной, щедрой и отзывчивой поэзии Некрасова. На дороге, которую он сам прокладывал, у него бывали срывы, неудачи. Это видели самые горячие его почитатели. Как верно и сердечно говорит о его случайных неудачах тот же Чернышевский, критик строгий и требовательный, но такой осторожный и чуткий в обращении с поэзией и с поэтами. Он пишет Некрасову: "Есть ли у Вас слабые стихотворения? Ну, разумеется, есть. Почему и не указать их, если бы пришлось говорить о Вас печатно? Но, собственно, для Вас это не может иметь интереса, потому что они у Вас - не более, как случайности - иногда напишется лучше, иногда хуже, - как Виардо иногда поет лучше, иногда хуже - из этого ровно ничего не следует, и она ровно ничего не выиграет, если ей скажут, что 21 сентября она была хороша в "Норме", а 23 сентября в той же "Норме" была не так хороша - она просто скажет: значит, 23 сент. я была не в голосе, а 21 сент. была в голосе..." [9] Некрасову не всегда удается согреть и расплавить жаром своей поэзии великое множество событий и явлений, с которыми он имеет дело, но если оглядеть все его наследство, то окажется, что прозаичен он только в самом лучшем и благородном смысле этого слова. Не теряя достоинства, серьезности и толковости устной речи, стих его поет и не нуждается в музыке, чтобы стать песней. Как хороший певец, Некрасов так искусно владеет дыханием, что может в любой строфе развернуть весь диапазон человеческого голоса от ею верхов до самых низов, от высокого, заливистого тенора до густого, низкого баса: Меж высоких хлебов затерялося Небогатое наше село. Горе горькое по свету шлялося. И на нас невзначай набрело. Ой, беда приключилася страшная! Мы такой не знавали вовек: Как у нас - голова бесшабашная - Застрелился чужой человек! ...И пришлось нам нежданно-негаданно Хоронить молодого стрелка, Без церковного пенья, без ладана, Без всего, чем могила крепка... [10] Это - как будто бы скромный и точный рассказ о деревенском событии, а какая полнозвучная соловьиная трель слышится в просторных строчках: ...Как у нас - голова бесшабашная - Застрелился чужой человек! Некрасов много писал о деревне. Но разве можно считать его только деревенским, крестьянским поэтом? Ведь он, в сущности, первый певец города - большого, неуютного промышленного города, который мы знали до революции: Люди бегут, суетятся, Мертвых везут на погост... Еду кой с ком повидаться Чрез Николаевский мост... " Или: ...Огни зажигались вечерние, Выл ветер и дождик мочил. Когда из Полтавской губернии Я в город столичный входил... [12] Это не тот Петербург, который мы видели с Невского проспекта, с набережных. Ко временам Некрасова Питер повернулся другой своей стороной - Разъезжей, Ямской улицей, Сенной площадью, городскими предместьями, не барскими особняками, а доходными домами и трущобами. И так различен ритм в деревенских и городских стихах Некрасова. Как же можно говорить об однообразии его стихов? Даже в пределах одного и того же стихотворного размера вы найдете у него множество далеких друг от друга оттенков. Вспомните "Кому на Руси жить хорошо". Птичка защищает свое гнездо с птенцами: Так быстро, быстро кружится, Что крылышки свистят!.. И тем же размером написаны прозвучавшие на всю Россию строки: Порвалась цепь великая, Порвалась - расскочилася: Одним концом по барину, Другим по мужику!.. Поэт такого масштаба и разнообразия имеет право на свою школу, которая может и должна существовать и развиваться в течение многих столетий. А ведь в 1958 году исполнилось всего лишь восемьдесят лет со дня смерти этого большого русского порта! Напрасно пели, да и сейчас еще поют, ему отходную люди, полагающие, что литературные стили меняются так же быстро, как фасоны дамских шляп и платьев. Вспомните "Графа Нулина": "Как тальи носят?" - "Очень низко, Почти до... вот по этих пор. Позвольте видеть ваш убор... Так: рюши, банты... здесь узор... Все это к моде очень близко". У Некрасова есть чему поучиться многим поколениям поэтов. Он умеет создавать образ человека, своего современника, ровно ничего о нем не рассказывая, а характеризуя его только его же собственными речами. И тут обнаруживается, какие богатейшие драматургические возможности таятся в стихе - в размере, в ритме, в голосовой шкале строфы. Редкий драматург достигает той выразительности, какой достиг Некрасов. Несколько коротеньких реплик создают у него не только характер, но даже и внешний облик действующего лица. Припомните разговор двух петербуржцев: - Государь мой! куда вы бежите? - "В канцелярию; что за вопрос?"... [13] По этим отрывистым, неизвестно кому принадлежащим фразам мы легко можем представить себе обоих участников диалога. Оба они - чиновники не слишком высокого класса (иначе бы они не ходили пешком), но и не слишком низкого (об этом свидетельствуют их степенные обороты речи). Один из них - тот, который заблаговременно "принял меры" против мороза, - ведет себя несколько более развязно; другой держится солиднее, официальнее. Крещенский мороз не позволяет им долго застаиваться на месте, отчего весь разговор ведется в бодром и быстром темпе и сопровождается притопываньем. Мало того, мы можем точно определить по стилю и характеру разговора и эпоху, и место действия. А между тем автор даже не назвал своих действующих лип, не обмолвился ни единым словом ни о них самих, ни об окружающей обстановке, если не считать последней ремарки, воссоздающей перед нашими глазами пронизанную холодом петербургскую улицу: Усмехнувшись, они разошлись, И за каждым извозчик помчался. Бедный Ванька! надеждой не льстись, Чтоб сегодня седок отыскался... За автора красноречиво и убедительно говорит его стих - размер, ритм, словесный отбор и строй речи, определяющие интонацию, высоту и тембр голосов всех действующих лиц. Но не только в разговорах, где два голоса оттеняют друг друга, но и в монологах некрасовских персонажей вы с первых же слов ощущаете, что за человек перед вами, каков его возраст, сословие, какую жизнь он прожил. Разве не ясна до мельчайших подробностей фигура рассказчика в отрывке из "Кому на Руси жить хорошо": Адмирал-вдовец по морям ходил, Но морям ходил, корабли водил, Под Ачаковым бился с туркою, Наносил ему поражение, И дала ему государыня Восемь тысяч душ в награждение... Тут есть и характерный стариковский говор, и голос, и жест. А ведь я привел только шесть строк из этого безупречного по мастерству рассказа в стихах. Надо быть замечательным трагическим актером, чтобы донести до публики знаменитое стихотворение "Филантроп". В течение многих десятилетий декламаторы патетически читали этот монолог, лишая рассказчика всякого характера. Они изображали честного, благородного, обиженного людьми и судьбой человека, который гневно обличает лицемерного благотворителя, лжелиберального штатского генерала. Декламаторам и в голову не приходило, что следует обратить внимание на словарь, ритм, обороты речи в этом привычном для них стихотворном тексте. Иначе бы они прежде всего заметили, что человек, от имени которого они произносят монолог, излагает трагические обстоятельства своей жизни крючковатым канцелярским слогом: Частию по глупой честности, Частию по простоте... Они заметили бы, сколько в его словах самоунижения ("пропадаю в неизвестности, пресмыкаюсь в нищете"), как много хмельного шутовства и ерничества в самых горьких его признаниях. Уж одни причудливые, чуть ли не озорные рифмы так убедительно говорят об этом: Тер и лоб, и переносицу, В потолок косил глаза, Бормотал лишь околесицу, А о деле - ни аза!.. Сложный трагический образ возникает перед глазами читателя, который чутко прислушивается к языку, ритму, рифмам некрасовского стихотворения. Некрасов стоит в ряду таких бытописателей-гуманистов, как Гоголь, Достоевский. Он умеет заставить говорить самого бессловесного человека. Сколько рядовых, но незаурядных людей проходит по страницам его эпопеи "Кому на Руси жить хорошо", по его своеобразным стихотворным очеркам - таким, как стихи "О погоде" или "Современники". В стихах Некрасова нет той гармонии, тех стройных архитектурных пропорций, которыми отмечена поэзия Пушкина. Но ведь и времена были другие. В сущности, не такой уж значительный период отделяет "Евгения Онегина" и "Повести Белкина" от стихов Некрасова, романов Достоевского и Толстого, а какая пропасть разверзается между этими годами' Все ломалось, перестраивалось тогда в России - и в деревне и в городе; одни общественные слои отживали, другие приходили им на смену, третьи пробивались к жизни, четвертые давали знать о своем существовании глухими подземными толчками. Все менялось, менялась и литература. Поэзия Некрасова похожа на половодье, на разлив большой могучей реки. Он ли не любил природу с ее покоем и тишиной, он ли не знал ее! Но, верный сын народа, он стал в эту трудную пору поэтом суровой правды, поэтом борьбы, и главная его тема - не камышовые заросли, не лес, не рассветы и закаты, не вальдшнепы и тетерева, а народ, человек, множество человеков. Есть у него, как и у Фета, стихи о дожде. Не те стихи о холодном питерском дожде, в которых говорится: На солдатах едва ли что сухо, С лиц бегут дождевые струн, Артиллерия тяжко и глухо Подвигает орудья свои. Нет, о теплом, благодатном дожде на проселочной дороге. Начинается стихотворение со строчек мирных и свежих, как и сам летний дождик: Вот и Качалов лесок, Вот и пригорок последний. Как то шумлив и легок Дождь начинается летний. И по дороге моей Светлые, словно из стали, Тысячи мелких гвоздей Шляпками вниз поскакали [14] Редко у кого вы найдете такое чистое, верное и смелое изображение природы. Стихи эти - спокойные, сосредоточенные - будто взяты из лирического дневника, будто написаны поэтом для себя, а не для других (и потому-то так дороги всем другим - многому множеству читателей). Вряд ли автор заботился об аллитерациях, но как светятся капли дождя в строчке: Светлые, словно из стали... Однако Некрасов чужд фетовской идиллии. В этом же стихотворении он говорит не только о невинном летнем дожде, но и о весьма трагических событиях на той же самой земле, по которой поскакали "тысячи мелких гвоздей". В Ботове валится скот, А у солдатки Аксиньи Девочку - было ей с год - Съели проклятые свиньи, В Шахове свекру сноха Вилами бок просадила - Было за что. Пастуха Громом во стаде убило. Ну, уж и буря была! Как еще мы уцелели! Колокола то, колокола - Словно о пасхе гудели! Изумительный по своей мощи стих "Колокола то, колокола" выбивается из стихотворного размера. Но ведь и события, о которых идет речь, тоже "выходят из ряда вон"!. Большие - не эгоистические, не субъективные - чувства и мысли дали Некрасову то счастье, которое не так то часто выпадает на долю поэта. Стихи его льются потоком, а не падают редкими, хотя и полными каплями, как это было в современной ему лирике у лучших из поэтов, ибо худшие готовы были писать много и плохо. Вольным потоком лилась поэзия Пушкина, Лермонтова, а после них наступило время прекрасных, но небольших по размерам лирических стихотворений и довольно слабых поэм. Поэты как бы переходили от смелой тактики маневренной войны, в которой армия пользуется наступательным порывом для захвата возможно большего пространства, к приемам позиционной, окопной войны. В их работе над стихами уже не чувствуешь большого разбега, нет строчек и строф, высланных далеко вперед и оторвавшихся от предшествующих, еще не вполне законченных, наскоро набросанных строф, как это было в черновиках, в первоначальных вариантах пушкинских поэм. А наших дней изнеженный поэт Чуть смыслит свой уравнивать куплет Те же поэты, которые, подобно Майкову, пытались писать большие поэмы, писали их чаще всего вяло, холодно, безжизненно, книжно. Говорят, когда ювелир Бенвенуто Челлини, который был мастером миниатюры, создал статую крупных размеров, его современники - скульпторы - отзывались о ней с тонкой иронией: - Какая большая статуэтка! То же получалось у поэтов-эпигонов, которые незаконно считали себя продолжателями пушкинской традиции. Длинное стихотворение не есть поэма, длинный рассказ - не повесть и не роман. Эпигоны пытались жить в просторной пушкинской квартире, но заполнить, обставить и обогреть ее было им нечем. И жили они в этом великолепном особняке, перегородив его дощатыми стенами и обогревая времянками. А Некрасов в своей поэзии - у себя дома. Стих его послушен ему и не кажется одеждой с чужого плеча. Вы не можете представить себе "Филантропа" или "Власа", написанного другим размером. В армяке с открытым воротом, С обнаженной головой, Медленно проходит городом Дядя Влас - старик седой. Некрасовский стих то едок и язвителен, то нежен, и плавен, то шероховат, но вы его всегда узнаете. Он вольно дышит и заливается трелью в песенных размерах, а как выразительно передает он шаткую поступь старика. Кто-то говорит типографскому рассыльному Минаю: "Да, пора бы тебе на покой". А Минай отвечает строго, с хрипловатой одышкой: "То-то нет! говорили мне многие, Даже доктор (в тридцатом году Я носил к нему Курс Патологии): _"Жить тебе, пока ты на ходу!"_ И ведь точно: сильней нездоровится, Коли в праздник ходьба остановится: Ноет спинушка, жилы ведет! Я хожу уж полвека без малого, Человека такого усталого Не держи - пусть идет!.." [15] После этих слов явно слышишь стремительные и неустойчивые шаги, короткое, тяжелое старческое дыхание. В последних строчках монолог старика Миная достигает необыкновенной силы. Характерная бытовая речь приобретает вес мудрой и горькой народной пословицы. Перед вами уже не рассыльный Минай, а человек в самом большом смысле этого слова. Такие стихи оправдывают существование стихов. Они являются лучшим ответом на столь часто возникающий у вполне здравомыслящих людей вопрос: "Зачем, собственно, пишут стихами? Ведь никто же на свете стихами не говорит". "Писать стихи - это все равно, что пахать и за сохой танцевать. Это прямо неуважение к слову" [16], - сказал как-то Лев Толстой по поводу полученного письма со стихами. Суровые, гневные слова великого мастера прозы несомненно справедливы, если отнести их к стихам безжизненным, бессодержательным, к так называемой "рубленой прозе". Но ведь ценил же Толстой поэзию Пушкина. А Горький, вспоминая свое первое юношеское впечатление от пушкинских стихов, говорит: "Пушкин до того удивил меня простотой и музыкой стиха, что долгое время проза казалась мне неестественной и читать ее было неловко" ("В людях"). В сущности, замечания Толстого и Горького, при всей их видимой противоположности, одинаково убедительны. Но первое относится к плохим стихам, второе - к хорошим. Вероятно, хорошие стихи научили многих прозаиков писать хорошую прозу. Другое дело - стихи, в которых рифма и размер, а заодно и поэтические образы служат только внешними украшениями, а то и просто паспортом, подтверждающим принадлежность этих стихов к поэзии. Но это паспорт фальшивый. Условная, размеренная, рифмованная речь кажется весьма странным и даже нелепым способом выражения мыслей, если стих перестает работать, если он ничего не дает слову - ни выразительности, ни энергии, ни темперамента. А у Некрасова даже такой прозаизм, как упомянутый Минаем "Курс Патологии", не превращает стихов в прозу, не лишает их огромной силы поэтического воздействия. Кстати, не будь Некрасова, вряд ли бы этот "Курс Патологии" нашел себе место в поэзии, как не могла поместиться в писарском письме корова, которую Василисе пришлось продать из-за нужды. Если стих живет не праздной жизнью, а работает, он выдерживает огромный груз прозаического житейского материала, ничуть не теряя своей поэтичности и музыкальности. Разве потеряло бы письмо Василисы к дочке материнскую теплоту и нежность, если бы писарь допустил в него и злополучную корову, и длинные зимы, и длинные ночи? В противоположность своему герою писарю автор рассказа не тратит ни одной лишней капли чернил на красивый росчерк, на каллиграфию, на музыкальность и поэтичность. А получается и правдиво и музыкально. "...Мы живы и здоровы, чего и вам желаем от господа... царя небесного... - ...царя небесного, - повторила она и заплакала". Проза такой чистоты ничуть не менее поэтична, чем хорошие стихи. С другой стороны, мы знаем в литературе много случаев, когда и рассказы, и повести, и стихи впадают в ту прозу, которая стоит за пределами искусства, то есть в прозу протокольную, лишенную чувства и воображения, не- организованную, не подчиненную никакому ритму, не знающую словесного отбора. В этой статье я чаще всего обращаюсь за примерами к Некрасову, так как его стихи, взявшие на себя труднейшую задачу - претворить новый, прозаический, жизненный материал в песню, в балладу, в поэму, - дают нам возможность представить себе, до чего широки границы смелой и живой поэзии, до чего велик ее диапазон. Поэзия Некрасова, освобожденная от рутины, от привычных канонов, нашла для себя не стесняющую, не ограничивающую ее форму. Поэзия эта позволяет себе быть простой и вразумительной, емкой и содержательной, как лучшая проза, да к тому же еще обладает и своими особыми преимуществами. Стихи умеют быть лаконичными, как пословица, и, подобно пословице, глубоко врезаться в память. Они способны передавать самые разнообразные интонации и темпы. Согласованные с дыханием, они могут подниматься до самых верхов человеческого голоса и спускаться до шепота. Сквозь прозрачную их форму ясно проступает рисунок мысли со всем, что в ней последовательно или противоречиво, едино или многообразно. В стихах есть размеренная поступь; поэтому-то стихотворная стопа так хорошо передает движение. Вспомните строчку из "Полтавы": ...Волнуясь, конница летит... И тем же четырехстопным ямбом изображен балетный танец в "Евгении Онегине": То стан совьет, то разовьет, И быстрой ножкой ножку бьет. Какая проза так явственно изобразит попятный ход Невы во время наводнения: Но силой ветров от залива Перегражденная Нева Обратно шла, гневна, бурлива, И затопляла острова... [17] Подлинная, проникнутая жизнью поэзия не ищет дешевых эффектов, не занимается трюками. Ей недосуг этим заниматься, ей не до того. Она пользуется всеми бесконечными возможностями, заложенными в самом простом четверостишии или двустишии, для решения своей задачи, для работы. Это целиком относится к пушкинским стихам. То же можно сказать и о стихах некрасовских. Стихотворная фраза у Некрасова строится так живо и естественно, все паузы, все знаки препинания настолько четко обозначены в ней, что любой школьник напишет его стихи под диктовку, не слишком ошибаясь в расстановке точек и запятых. Однажды, в студеную зимнюю пору, Я из лесу вышел; был сильный мороз. Гляжу, поднимается медленно в гору Лошадка, везущая хворосту воз. [18] После "был сильный мороз" - точка. После "гляжу" и "лошадка" - запятые. Это определено ритмом. А как ясно чувствуется неверная ритмическая запятая в известных стихах Плещеева: И смеясь, рукою дряхлой гладит он... [19] Цезура после слова "рукою" здесь гораздо сильнее запятой. Вот и получается: "Смеясь рукою". Некрасов - не только мастер песни, но и мастер устного рассказа, вольного, почти беллетристического повествования. Казалось бы, правильный, классический стихотворный размер Некрасова меньше всего соответствует, а скорей даже противоречит естественному, живому рассказу. Недаром многие известные актеры, в стремлении к естественности, всячески пытались сгладить, скрасть рифму и ритм при чтении стихов. Однако же таким поистине народным поэтам, как Иван Андреевич Крылов, удается найти тот верный, соответствующий дыханию лад, при котором стихи, отнюдь не превращаясь в прозу, умеют рассказывать, повествовать, с первых же строчек привлекая внимание слушателя, обещая ему любопытнейшую историю. У мельника вода плотину прососала... [20] - так неторопливо, с настоящим аппетитом опытного рассказчика начинает Крылов свою знаменитую басню. Проказница Мартышка, Осел, Козел Да косолапый Мишка Затеяли сыграть квартет .. - с такой неожиданной и небывалой ситуации начинает он другую свою басню. Только потому, что мы бесконечно привыкли к ней, она не поражает нас. Однако мы до сих: пор слышим в ней живой голос доброго и лукавого мудреца, исподволь начинающего свое повествование. Но у Крылова стихотворный размер - свободный, басенный, разговорный. А Некрасов пользуется самым строгим, правильным размером и все же достигает необыкновенной живости рассказа. И шествуя важно, в спокойствии чинном, Лошадку ведет под уздцы мужичок В больших сапогах, в полушубке овчинном, В больших рукавицах... а сам с ноготок. Как много места отведено в двух строчках большим сапогам, овчинному полушубку, большим рукавицам - и как мало места занимает в них сам "мужичок с ноготок". Потому-то он и кажется нам таким маленьким - с ноготок. Только в устном рассказе, сопровождаемом жестами, возможна такая выразительность. Явственно и четко звучат на морозе два голоса. Но вот в разговор врывается гулкий стук топора. И вместе с ним в нашем воображении возникает зимний лес. В лесу раздавался топор дровосека... Мы чувствуем звонкий морозный воздух и в раскатистом окрике, которым "мужичок с ноготок" подбадривает свою лошаденку: "Ну, мертвая!.." - крикнул малюточка басом... Эти слова и в самом деле сказаны басом. Они занимают такое место в четверостишии, на котором голос естественно опускается до низких нот. Ведь им предшествуют две длинные строки, почти исчерпывающие дыхание чтеца. Впрочем, еще до того как поэт поясняет, что "мужичок с ноготок" говорит басом, мы знаем, что он разговаривает или, по крайней мере, пытается разговаривать низким, мужским голосом, так как все его ответные реплики неизменно даются в конце строк - на естественном падении голоса: - Здорово, парнище! - _"Ступай себе мимо!"_ Или: - Откуда дровишки? - _"Из лесу, вестимо"._ Или: - Так вон оно что! А как звать тебя? - _"Власом"._ - А кой тебе годик? - _"Шестой миновал"._ Однако дело не в отдельных эффектах. Весь этот замечательный рассказ полон такой любовью к русской природе, таким очарованием зимнего дня, что мы запоминаем на всю жизнь И снег, до окошек деревни лежащий, И зимнего солнца холодный огонь... Вместе с автором мы любуемся - с легкой и ласковой усмешкой, но очень уважительно - маленьким, степенным рабочим человеком, мерно шагающим по лесной тропе. Противники Некрасова не раз - и при жизни поэта, и после его смерти - упрекали его в демагогии, в неискренности. Но если мы даже оставим в стороне утверждения самого Некрасова и будем искать косвенных улик за нею или против него в самых звуках его стихов, в их ритмах, интонациях, оборотах речи, - все это еще красноречивее скажет нам о любви поэта к родной земле, к народу, к людям труда, чем его собственные показания. Но для того, чтобы услышать подлинный голос Некрасова, надо очень бережно, с пристальным вниманием вслушиваться в его строчки. Внешняя простота, доступность его стихов позволяют иной раз верхоглядам утверждать, что они читали, знают, изучили некрасовскую поэзию досконально. А лучшие чувства Некрасова - его неистощимая нежность к человеку, к природе - лежат не на поверхности. Это - суровый, мужественный поэт, и добраться до глубины его души не так уж легко. Есть много людей, противопоставляющих "чистую" поэзию Пушкина "тенденциозной" некрасовской. А между тем Некрасов не так уж далек от Пушкина. Они граничат между собой не только косвенно - через Лермонтова. У них есть и непосредственная граница. Не Пушкин противостоит Некрасову, а обоим им противостоят поэты-эпигоны. И Пушкин и Некрасов враждебно и презрительно относились к какому бы то ни было салонному жаргону. И Пушкин и Некрасов писали на подлинном народном языке. А поэты-эпигоны разных периодов литературы то и дело впадали в кастовый жаргон, соответствующий вкусам узких литературных кругов. Поэзия, оторвавшаяся от жизненной прозы и потерявшая связь с общенародным языком, перестает быть поэзией. На полях черновой рукописи одного из очень поэтичных и в то же время очень прозаичных стихотворений Некрасова ("Уныние") есть запись, сделанная рукой поэта: "Сравнение - поэзия, картина - поэзия, событие может быть поэтично, природа - поэзия, чувство - поэзия, а мысль - всегда проза, как плод анализа, изучения, холодного размышления, - но следует ли из этого, что поэзия должна обходиться без мысли? Дело в том, что эта мысль - проза в то же время - сила, жизнь, без которых собственно и нет истинной поэзии. И вот из гармонического сочетания этой мысли-прозы с поэзией - и выходит настоящая поэзия, способная удовлетворить взрослого человека - ив этом задача поэта" [21]. Некрасов написал эти слова на полях черновика, очевидно, только для себя - беглым, торопливым почерком. Но их следует помнить. Без драгоценной прозы-мысли, дающей стихам "силу, жизнь", не может быть истинной поэзии. И только при наличии такой прозы поэзия может занять принадлежащее ей по праву место в жизни и в литературе. Это доказано примером Пушкина, Лермонтова, Тютчева, Некрасова, Блока, Маяковского, Твардовского.

1950


^TО ТАЛАНТЛИВОМ ЧИТАТЕЛЕ^U Поговорим о читателе. О нем говорят редко и мало. А между тем читатель - лицо незаменимое. Без него не только наши книги, но и все произведения Гомера, Данте, Шекспира, Гете, Пушкина - всего лишь немая и мертвая груда бумаги. Отдельные читатели могут иной раз ошибочно судить о книгах, но за Читателем в большом, собирательном значении этого слова - и притом на протяжении более или менее продолжительного периода времени - всегда остается последнее слово в оценке литературного произведения. Правда, опенка книги, утвердившаяся на известный срок, очень часто меняется. Какая-нибудь будка, расположенная вблизи, может заслонить башню, стоящую вдали. Но рано или поздно мы осознаем этот обман зрения и начинаем представлять себе литературные величины в более правильных масштабах. Время идет, одно поколение сменяет другое, и каждое из них по-своему оценивает дошедшее до него литературное наследство. И если прозаик или поэт сохраняют свое значение и вес в течение веков, то это объясняется не тем, что они были однажды зачислены в ряды гениев и классиков или увековечены воздвигнутыми в их честь монументами, а тем, что и новые поколения признают их ценными и нужными для жизни. А бывают случаи, когда книга, мирно лежащая у нас на полке, постепенно и незаметно теряет свое обаяние. Она как бы уничтожается, сливаясь с другими, ей подобными. Решает судьбу книги живой человек, читатель. Все струны, которыми владеет автор, находятся в сердцах у читателей. Иных струн у автора нет. И в зависимости от качества игры на этих струнах они отзываются в душах людей то глухо, то звонко, то громко, то тихо. Об этом не надо забывать, когда мы говорим о языке, о словаре поэта. Вспомните, как приблизил Лермонтов к сердцу русского читателя стихи Гейне, переведя немецкие слова такими русскими: И дремлет, качаясь, и снегом сыпучим Одета, как ризой, она [1]. Тютчевский перевод того же стихотворения Гейне, очень близкий к подлиннику, не вызвал у нас, однако, столь же глубокого отклика и потому не вошел в русскую поэзию наравне с оригинальными стихами [2]. Слова и сочетания слов связаны в нашем сознании со многим множеством самых сложных ассоциаций и способны поднять со дна нашей души целый мир воспоминаний, чувств, образов, представлений. А это зависит от того, что у самого автора на душе и за душой и насколько он владеет той мощной словесной клавиатурой, которая приводит в движение струны читательских сердец. И дело тут не только в тонком и основательном знании языка, какое бывает у языковедов. В поисках наиболее выразительного, единственного, незаменимого слова поэт или прозаик обращается не к одной лишь памяти, как врач, припоминающий латинские названия лекарств. Слова расположены в нашем сознании не так, как в словарях, не порознь, не по алфавиту и не по грамматическим категориям. Они тесно связаны с многообразными нашими чувствами и ощущениями. Нам не придет на память гневное, острое, меткое словцо, пока мы по-настоящему не разгневаемся. Мы не найдем горячих, нежных, ласковых слов, пока не проникнемся подлинной нежностью. Вот почему Маяковский говорит о добыче драгоценного слова "из артезианских людских глубин" [3]. Это отнюдь не значит, что поэту нужны для выражения чувств какие-то необычные, изысканные, вычурные слова. Найти самое простое и в то же время самое меткое слово подчас гораздо труднее. Вспомните описание зимнего вечера в чеховском рассказе "Припадок". "Недавно шел первый снег, и все в природе находилось под властью этого молодого снега. В воздухе пахло снегов, под ногами мягко хрустел снег, земля, крыши, деревья, скамьи на бульварах - все было мягко, бело, молодо, и от этого дома выглядывали иначе, чем вчера, фонари горели ярче, воздух был прозрачней, экипажи стучали глуше, и в душу вместе со свежим, легким морозным воздухом просилось чувство, похожее на белый, молодой, пушистый снег..." Вот какими обычными, всем и каждому известными словами дает нам ощущение первого снега Чехов. Где же тут словесные "артезианские глубины", о которых говорилось выше? В лирической сосредоточенности, в скупом и строгом отборе тончайших подробностей, в том ритме, который переносит нас в обстановку зимнего вечернего города. В сущности, самые простые слова обладают наибольшей силой, если читатель воспринимает их с той свежей непосредственностью, какая свойственна поэтам и детям. Чехов полушутя противопоставлял всем вычурным описаниям моря простейшее его определение: Море было большое [4]. А в народном эпосе "Калевала" заяц, который приносит весть о гибели Айно, говорит ее родным, что девушка В мокрое упала море. "Большое море", "мокрое море" - так мог бы выразиться любой ребенок, воспринимающий мир впервые - крупно, сильно и просто. Взрослый человек может найти более сложные эпитеты для характеристики моря. Но счастлив тот, кому удается сочетать зрелый опыт с таким свежим инепосредственным виденьем мира. В народном эпосе, в древнегреческой поэзии, в латинской прозе, в надписях на древних памятниках простые глаголы полны движения и силы: Пришел, увидел, победил. А какая сила и вес в строчке лермонтовского стихотворения "Два великана" - в глаголе "упал", поставленном в конце стиха, словно над крутым обрывом: Ахнул дерзкий - и упал! Поэт как бы возвращает словам первоначальную свежесть, энергию, полнозвучность - достоинства, которыми они не обладали, покоясь в бездействии на страницах словарей. В глаголе "хохотать" звучат раскаты громкого смеха - "хо-хо-тать". Мы давно привыкли к этому смеющемуся слову и, произнося скороговоркой, комкаем его, скрадываем безударные гласные. А как явственно и сильно зазвучал каждый его слог в пушкинских стихах: Все ходит, ходит он кругом, Толкует громко сам с собою - И вдруг, ударив в лоб рукою, Захохотал... [5] Кажется, впервые этому слову предоставлен простор, необходимый для полного его звучания. Стихотворный размер заставляет нас ясно и четко произносить все гласные. Неизбежная после предыдущего стиха пауза создает ту тишину, после которой громом прокатывается заключенный в слове хохот - "захохотал". Наша торопливая, подчас небрежная разговорная речь, которою мы пользуемся в быту для утилитарных целей, часто обесцвечивает и "обеззвучивает" слова, превращая их в служебные термины, в какой-то условный код. Писатель пользуется теми же общепринятыми словами (хотя словарь его должен быть гораздо шире и богаче разговорного лексикона), но, мастер своего дела, он умеет так поставить слово в ряду других, чтобы оно играло всеми своими красками, звучало неожиданно, веско и ново. А это удается ему только в том случае, если сам он относится к словам неравнодушно и непривычно, если он не только понимает их значение, но и воображает все то, что вложено в них "языкотворцем" - народом. Не боясь нарушить правила стилистики, Чехов в своем описании первого снега не один раз повторяет слово "снег", которое и само по себе - без эпитетов - может много сказать читателю. Порт верит в силу этого простого слова, как верит в него неискушенный в словесном искусстве взрослый человек или ребенок, для которого слова так же ощутимы и весомы, как и самые предметы. Но, конечно, не в одном только слове "снег" сила и обаяние чеховских строчек. В них есть и запах молодого снега, и мягкий хруст его под ногами, и заглушенный снегом стук экипажей, и белизна снега, и прозрачность зимнего воздуха, от которого фонари горят ярче обычного. Вместе с Чеховым читатель не только видит этот первый "молодой" снег, но и слышит его поскрипыванье, и вдыхает свежий зимний воздух, пахнущий снегом, и, кажется, даже ощущает у себя на ладони холодок тающей снежинки. Все пять наших чувств отзываются на те простые и в то же время магические слова, которыми так бережно пользуется в этом отрывке Чехов. Его зимний вечерний пейзаж будит у читателей столько тонких, милых сердцу ощущений, что они и сами начинают припоминать нечто свое - такое, чего не назвал Чехов. Читатель перестает быть только читателем. Он становится участником всего, что пережил и перечувствовал поэт. И, напротив, он остается равнодушен, если автор проделал за него всю работу и так разжевал свой замысел, тему, образы, что не оставил ему места для работы воображения. Читатель тоже должен и хочет работать. Он тоже художник - иначе мы не могли бы разговаривать с ним на языке образов и красок. Литературе так же нужны талантливые читатели, как и талантливые писатели. Именно на них, на этих талантливых, чутких, обладающих творческим воображением читателей, и рассчитывает автор, когда напрягает все свои душевные силы в поисках верного образа, верного поворота действия, верного слова. Художник-автор берет на себя только часть работы. Остальное должен дополнить своим воображением художник-читатель. Но не всякая книга заставляет читателя, даже самого талантливого, работать - думать, чувствовать, догадываться, воображать. В жизни нас почему-то пленяют, кажутся нам особенно поэтичными отдаленные звуки - далекий крик петуха, дальний лай собак, по которому мы узнаем, что где-то впереди деревня, дальний людской говор на дороге или обрывок песни, доносящийся к нам издалека. Нам интересно увидеть неизвестных людей в лесу у костра, пламя которого выхватывает из полутьмы их отдельные черты. Проходя по улице, мы иной раз не можем устоять против соблазна заглянуть в освещенное окошко, за которым идет какая-то своя, нам неизвестная жизнь. Нам интересно все, что будит наше поэтическое воображение, умеющее по немногим подробностям воссоздавать целую картину. Мы бесконечное число раз перечитываем "Тамань", написанную так немногословно, просто и строго, как пишут в прозе только поэты. Но что-то в этом рассказе всегда остается для нас загадочным, недовиденным, недослышанным. Я имею в виду не какие-то лукавые недомолвки или сугубо тонкие намеки, которыми часто пользуются претенциозные писатели, желающие придать некиим полумраком таинственную многозначительность тому, что при ярком свете показалось бы примитивным и даже плоским. Нет, речь идет о той сложности и глубине образа, мысли, чувства, при которых добраться до дна не так-то легко. Что, казалось бы, мудреного в портрете Катюши Масловой, написанном рукою Льва Толстого? Но мы без конца перечитываем страницы, посвященные ей, чтобы понять, разглядеть, что именно в этом образе молоденькой девушки с такими счастливыми, чуть раскосыми, "черными, как мокрая смородина", глазами, а потом женщины-арестантки с бледным подпухшим лицом так поразило и взволновало нас на всю жизнь. Мы только догадываемся и поэтому стараемся прочесть между строк толстовского романа, что происходит в ее душе после трудного и болезненного перелома, как и когда проснулась в ней ее первая, так жестоко растоптанная любовь, примет ли она искупительную жертву Нехлюдова или найдет для себя какой-то другой путь, более трудный и высокий. Все эти вопросы не перестают волновать нас до последних страниц книги. Да и после того, как мы дочитаем ее до конца, для нашего воображения и мысли остается еще много работы. И оттого, что автор заставляет нас на протяжении всего романа так много чувствовать, думать и воображать, мы не пропускаем в тексте ни одного слова, мы жадно ловим каждое движение действующих лиц, стараясь предугадать повороты их судеб. По сложным, внутренне логичным, но в то же время не поддающимсярасчетливому предвидению законам развиваются судьбы героев в повестях Чехова "Дуэль", "Рассказ неизвестного человека", "Три года". А попробуйте заранее угадать, как и куда поведет вас М. Горький в "Отшельнике" или в "Рассказе о безответной любви". Да и в нашем современном искусстве можно найти немало повестей, поэм, кинокартин, которые дают возможность читателю и зрителю быть полноправными участниками той реальности, которую создает художник. Сложен и противоречив путь Григория Мелехова. Трудно предопределить - несмотря на всю их закономерность - повороты судеб героев "Хождения по мукам". На протяжении всей стихотворной повести, от первой строки до последней, ищет "страну Муравию" Никита Моргунок, и вместе с ним бродит по "тысяче путей и дорог" читатель, деля с героем нормы раздумья и тревоги. Однако и до сих пор еще в нашей беллетристике и поэзии не перевелись "маршрутные" автомобили, которые везут читателя не только к заранее намеченной цели, но и по заранее определенной трассе, не сулящей ничего нового, неожиданного и непредвиденного. Читателю и его фантазии на такой наезженной дороге делать нечего. И сам автор в процессе подобного писания вряд ли может найти или открыть что-либо ценное и значительное для себя, для жизни, для искусства. В сущности говоря, такие легкие дороги проходят мимо жизни и мимо искусства. Читатель получает лишь тот капитал, который вложен в труд автором. Если во время работы не было затрачено ни настоящих мыслей, ни подлинных чувств, ни запаса живых и точных наблюдений, - не будет работать и воображение читателя. Он останется равнодушен, а если и расшевелится на один день, то завтра же забудет свое кратковременное увлечение. Когда поднимается занавес в театре или раскрывается книга, зритель или читатель искренне расположен верить автору и актеру. Ведь для того-то он и пришел в театр или раскрыл книгу, чтобы верить. И не его вина, если он теряет доверие к спектаклю или книге, а иной раз, по вине спектакля и книги, к театру и литературе. Зритель готов предаться скептицизму, может потерять доверие к приклеенным бородам и нарисованным лесам, если в считанные минуты спектакля он не занят внутренне, не следит за развитием сюжета, за разрешением жизненной проблемы, если он не взволнован и не заинтересован. Следя за взаимоотношениями действующих лиц, зритель забывает, что они сочиненные, вымышленные. Он плачет над трагической судьбой полюбившихся ему героев, он радуется победе добра и справедливости. Но фальшь, банальность или невыразительность того, что происходит на сцене, сразу же заставляют его насторожиться, превращают актеров в жалких комедиантов, обнажают всю дешевую бутафорию сценической обстановки. У зрителя не должно оставаться ни секунды времени на сомнения!

1958


^TМЫСЛИ О СЛОВАХ^U Писатель должен чувствовать возраст каждого слова. Он может свободно пользоваться словами и словечками, недавно и ненадолго вошедшими в нашу устную речь, если умеет отличать эту мелкую разменную монету от слов и оборотов речи, входящих в основной - золотой - фонд языка. Каждое поколение вносит в словарь свои находки - подлинные или мнимые. Одни слова язык усыновляет, другие отвергает. Но и в тех словах, которые накрепко вросли в словарь, литератору следует разбираться точно и тонко. Он должен знать, например, что слово "чувство" гораздо старше, чем слово "настроение", что "беда" более коренное и всенародное слово, чем, скажем, "катастрофа". Он должен уметь улавливать характерные речевые новообразования - и в то же время ценить старинные слова, вышедшие из повседневного обихода, но сохранившие до сих пор свою силу. Пушкин смолоду воевал с архаистами, писал на них эпиграммы и пародии, но это не мешало ему пользоваться славянизмами, когда это ему было нужно: ...Сии птенцы гнезда Петрова- В пременах жребия земного, В трудах державства и войны Его товарищи, сыны... [1] Высмеивая ходульную и напыщенную поэзию архаиста графа Хвостова, Пушкин пишет пародию на его оду: И _се_ - летит предерзко судно И мещет громы обоюдно... _Се_ Бейрон, Феба образец... и т. д. [2] (Курсив мой. - С. М.) Но тем же, давно уже вышедшим из моды торжественным словом "се" Пушкин и сам пользуется в описании Полтавского боя: И се - равнину оглашая - Далече грянуло _ура_: Полки увидели Петра. Современное слово "вот" ("И вот - равнину оглашая") прозвучало бы в этом случае куда слабее и прозаичнее. Старинные слова, как бы отдохнувшие от повседневного употребления, придают иной раз языку необыкновенную мощь и праздничность. А иногда - или даже, пожалуй, чаще - поэту может как нельзя более пригодиться слово, выхваченное из живой разговорной речи. Так, в "Евгении Онегине" автору понадобилось самое простонародное, почти детское восклицание "у!". У! как теперь окружена Крещенским холодом она!.. Каждое слово - старое и новое - должно знать в литературе свое место. Вводя в русские стихи английское слово "vulgar", написанное даже не русскими, а латинскими буквами, Пушкин говорит в скобках: Люблю я очень это слово, Но не могу перевести: Оно у нас покамест ново, И вряд ли быть ему в чести. Оно б годилось в эпиграмме... [3] Тонкое, безошибочное ощущение того, где, в каком случае "годятся" те или иные - старые и новые - слова и словесные слои, никогда не изменяло Пушкину. Это особенно отчетливо видно в его стихотворении "В часы забав иль праздной скуки...". Тема этих стихов - спор или борьба прихотливой светской лиры и строгой духовной арфы. Но спор здесь идет не только между светской романтической поэзией и поэзией духовной. В стихотворении спорят между собою и два слоя русской речи - современный поэтический язык и древнее церковнославянское красноречие: В часы забав иль праздной скуки, Бывало, лире я моей Вверял изнеженные звуки Безумства, лени и страстей. Но и тогда струны лукавой Невольно звон я прерывал, Когда твой голос величавый Меня внезапно поражал. Я лил потоки слез нежданных, И ранам совести моей Твоих речей благоуханных Отраден чистый был елей. Твоим огнем душа палима Отвергла мрак земных сует, И внемлет арфе серафима В священном ужасе поэт. Если первая строфа этих стихов вся целиком пронизана причудливым очарованием свободной лирики, то во вторую уже вторгается иной голос - голос торжественного и сосредоточенного раздумья. Постепенно он берет верх и звучит уже до конца стихотворения. Таким образом, стихи не только развивают основную тему, но и как бы материально воплощают ее в слове. Человек нашел слова для _всего_, что обнаружено им во вселенной. Но этого мало. Он назвал всякое действие и состояние. Он определил словами свойства и качества всего, что его окружает. Словарь отражает все изменения, происходящие в мире. Он запечатлел опыт и мудрость веков и, не отставая, сопутствует жизни, развитию техники, науки, искусства. Он может назвать любую вещь и располагает средствами для выражения самых отвлеченных и обобщающих идей и понятий. Более того, в нем таится чудесная возможность обращаться к нашей памяти, воображению, к самым разным ощущениям и чувствам, вызывая в нашем представлении живую реальность. Это и делает его драгоценным материалом для поэта. Какое же это необъятное, неисчерпаемое море - человеческая речь. И литератору надо знать ее глубины, надо изучать законы, управляющие этой прихотливой и вечно изменчивой стихией. Поэт, который умеет пользоваться всей энергией слова, накопленной веками, способен волновать и потрясать души простым сочетанием немногих слов. "Чертог сиял" [4], - говорит Пушкин, и этих двух слов вполне довольно для того, чтобы вы представили себе роскошный пир изнеженной и самовластной восточной царицы. ...А все плащи да шпаги, Да лица, полные воинственной отваги [5], - всего только две строчки, но как передают они суровое и строгое величие двенадцатого года. Если поэт живет в ладу со своим родным языком, в полной мере чувствует его строение, его истоки, - силы поэта удесятеряются. Слова для него - не застывшие термины, а живые, играющие образы, зримые, внятные, рожденные реальностью и рождающие реальность. Его словарь - оркестр. И это мы видим не только на примере классиков - создателей нашего поэтического языка. Какой звучности стиха и меткости изображения достигает наш современник Александр Твардовский в описании будничного зимнего утра на фронте: ...Шумным хлопом рукавичным, Топотней по целине Спозаранку день обычный Начинался на войне. Чуть вился дымок несмелый, Оживал костер с трудом, В закоптелый бак гремела Из ведра вода со льдом. Утомленные ночлегом, Шли бойцы из всех берлог Греться бегом, мыться снегом, Снегом жестким, как песок [6]. Язык отражает глубокое знание жизни и природы приобретенное человечеством. И не только специальный язык разных профессий - охотников, моряков, рыбаков, плотников, - но и общенародный словарь впитал в себя этот богатый и разнообразный житейский опыт. В живой народной речи запечатлелось так много накопленных за долгие века наблюдений и практических сведений из тех областей знания, которые по-ученому называются агрономией, метеорологией, анатомией и т. д. Вступая во владение неисчерпаемым наследством своего народа, поэт получает заодно заключенный в слове опыт поколений, умение находить самый краткий и верный путь к изображению действительности. В одной из глав "Василия Теркина" ("Поединок") изображается кулачный бой. Дерутся герой поэмы, "легкий телом" Теркин, и солдат-фашист, "сытый, бритый, береженый, дармовым добром кормленный". В этом неравном бою ...Теркин немцу дал леща, Так что собственную руку Чуть не вынес из плеча. Кажется, невозможно было изобразить более ловко и естественно тот отчаянный, безрасчетный, безоглядный удар, который мог, чего доброго, и в самом деле вынести (не вырвать, а именно "вынести") руку из плеча. Мы знаем немало литераторов, которые любят щеголять причудливыми простонародными словечками и затейливыми оборотами речи, подслушанными и подхваченными на лету. Но не этими словесными украшениями определяется качество языка. Такиеслучайные речевые осколки только засоряют язык. Подлинная народная речь органична, действенна, проникнута правдой наблюдений и чувств. Мы должны оберегать язык от засорения, помня, что слова, которыми мы пользуемся сейчас, - с придачей некоторого количества новых, - будут служить многие столетия после нас для выражения еще неизвестных нам идей и мыслей, для создания новых, не поддающихся нашему предвидению поэтических творений. И мы должны быть глубоко благодарны предшествующим поколениям, которые донесли до нас это наследие - образный, емкий, умный язык. В нем самом есть уже все элементы искусства: и стройная синтаксическая архитектура, и музыка слова, и словесная живопись. Если бы язык не был поэтичен, не было бы искусства слова - поэзии. В словах "мороз", "пороша" мы чувствуем зимний хруст. В словах "гром", "гроза" слышим грохот. В знаменитом тютчевском стихотворении о грозе гремит раскатистое сочетание звуков - "гр". Но в трех случаях из четырех эти аллитерации создал народ ("гроза", "гром", "грохочет") и только одну ("играя") прибавил Тютчев. Все, из чего возникла поэзия, заключено в самом языке: и образы, и ритм, и рифма, и аллитерации. И, пожалуй, самыми гениальными рифмами, которые когда-либо придумал человек, были те, которые у поэтов теперь считаются самыми бедными: одинаковые окончания склонений и спряжений. Это была кристаллизация языка, создававшая его структуру. Однако немногие из людей, занимающихся поэзией, ценят по-настоящему грамматику. В обеспеченных семьях дети не считают подарком башмаки, которые у них всегда имеются. Так многие из нас не понимают, какое великое богатство - словарь и грамматика. Но, тщательно оберегая то и другое, мы не должны относиться к словам с излишней, педантичной придирчивостью. Живой язык изменчив, как изменчива сама жизнь. Правда, быстрее всего стираются и выходят из обращения те разговорно-жаргонные слова и обороты речи, которые можно назвать "медной разменной монетой". Иные же слова и выражения теряют свою образность и силу, превращаясь в привычные термины. И очень часто омертвению и обеднению языка способствуют, насколько могут, те чересчур строгие ревнители стиля, которые протестуют против всякой словесной игры, против всякого необычного для их слуха оборота речи. Конечно, местные диалекты не должны вытеснять или портить литературный язык, но те или иные оттенки местных диалектов, которые вы найдете, например, у Гоголя, Некрасова, Лескова, Глеба Успенского, у Горького, Мамина-Сибиряка, Пришвина, придают языку особую прелесть. Всякая жизнь опирается не только на законы, но и на обычаи. То же относится и к жизни языка. Он подчиняется своим законам и обычаям - то выходит из своего русла, то возвращается в него, меняется, играет и зачастую проявляет своеволие. Нельзя протестовать, скажем, против установившегося у москвичей обычая не склонять слово "Москва", когда речь идет о Москва-реке. Собственное имя реки, озера или города у нас как бы сливается со словами "озеро", "река", "город". И в этом своеобразное очарование (Пан-озеро - на берегу Пан-озера; Ильмень-озеро - на берегу Ильмень-озера; в Китеж-граде, в Китай-городе). Чистота языка - не в педантичной его правильности. Редактор "Отечественных записок" Краевский настойчиво указывал Лермонтову на неправильность выражения "Из пламя и света рожденное слово". Лермонтов пытался было исправить это место в стихотворении и долго ходил по кабинету редактора, а потом махнул рукой. Пусть, мол, остается, как было: "Из пламя и света"! И хорошо, что оно так и осталось, как было, хотя, разумеется, счастливая вольность Лермонтова никому не дает права пренебрегать законами языка. Живое слово богато и щедро. У него множество оттенков, в то время как у слова-термина всего только один-единственный смысл и никаких оттенков. В разговорной речи народ подчас выражает какое-нибудь понятие словом, имеющим совсем другое значение, далекое от того, которое требуется по смыслу. Так, например, слова "удирать", "давать стрекача", "улепетывать" часто заменяют слова "бежать", "убегать", хотя в буквальном их значении нет и намека на бег. Но в таких словах гораздо больше бытовой окраски, образности, живости, чем в слове, которое значит только то, что значит. О живом языке лучше всего сказал Лев Толстой: "...Сколько я теперь уж могу судить, Гомер только изгажен нашими, взятыми с немецкого образца, переводами... Невольное сравнение - отварная и дистиллированная теплая вода и вода из ключа, ломящая зубы - с блеском и солнцем и даже со щепками и соринками, от которых она еще чище и свежее". (Из письма Л. Н. Толстого А. А. Фету, 1-6 января 1871 г.)

1958


^TО ХОРОШИХ И ПЛОХИХ РИФМАХ^U Рецензент пишет молодому поэту: "Рифма ваша бедна. Избегайте глагольных рифм. Нехорошо рифмовать одинаковые окончания падежей - "словам - сердцам, лугов - ковров и т. д.". Спору нет, богатая, полнозвучная рифма лучше бедной, новая лучше старой, рифма, охватывающая чуть ли не все слово, лучше мелочишки суффиксов и флексий в пустующей кассе склонений и спряжений [1], хотя Маяковский тут же признается, что и поэту-мастеру приходится подчас пользоваться этой "мелочишкой". И, однако же, в совете рецензента кроется существенная ошибка. Эта ошибка - безапелляционность. Можно ли говорить о каком-то абсолютном и неизменном качестве рифмы независимо от места, времени и цели ее применения? Скажем, бедны ли рифмы в стихах: Горит восток зарею новой. Уж на равнине, по холмам Грохочут пушки. Дым багровый Кругами всходит к небесам Навстречу утренним лучам [2]. Что это за подбор рифм? Сплошные дательные падежи - холмам, небесам, лучам! Хоть бы одну коренную согласную прихватить - ну, скажем, "небесам, часам, голосам", - все же рифма была бы немного богаче. Или, например: Туча по небу идет, Бочка по морю плывет. Неужели величайший мастер русского стиха Пушкин совсем не заботился о рифме, относился к ней небрежно? Или, может быть, в те времена поэзия была так примитивна и неразвита, что охотно пользовалась самыми неприхотливыми рифмами? Нет, пушкинская рифма богата и полнозвучна. Да и не только у Пушкина, но и у многих его современников вы найдете острые, меткие, звонкие рифмы, подобранные в первый раз и на один раз, на данный случай. Возьмите Дениса Давыдова: ...Старых барынь духовник, Маленький аббатик, Что в гостиных бить привык В маленький набатик. Все кричат ему привет С аханьем и писком, А он важно им в ответ: "Dominus vobiscum!"... * [3] * Господь с вами! (лат.) Или прочтите у Баратынского: Когда по ребрам крепко стиснут Пегас удалым седоком, Не горе, ежели прихлыстнут Его критическим хлыстом [4]. И даже у поэтов XVIII века можно найти немало своеобразных, звучных, изысканных рифм. Значит, дело не в возрасте поэзии, не в стадии ее развития. А уж если говорить о Пушкине, то мы знаем, как требовательно относился он к слову, к стиху, к рифме. И если вглядеться внимательно в его строчки, посвященные началу Полтавского боя ("Горит восток зарею новой..."), то станет ясно, что рифмы этих строк, хоть и представляют собою окончания дательного падежа, отнюдь не плохи, не бедны. В чем же их достоинство? В том, что эти рифмы превосходно выполняют свою задачу. Посмотрите, какую картину рисуют одни только рифмующиеся слова, даже взятые отдельно (без остального текста): ...новой... ...холмам... ...багровый... ...небесам... ...лучам... По этим поставленным в конце строчек словам можно догадаться, о чем в стихах идет речь, или, во всяком случае, можно почувствовать краски изображенного Пушкиным бодрого боевого утра. Значит, не случайные, а важные для всей картины слова рифмуются поэтом. Они много говорят воображению даже в том случае, если вы закроете всю левую часть текста. Да и музыкальную задачу отлично выполняют эти звучные слова с открытой гласной "а" и гулкой согласной "м" в конце: холмам - небесам - лучам. Только избалованные литературные привередники могут отказаться от такого звучания. Что же касается пушкинского двустишия Туча по небу идет, Бочка по морю плывет, - то дело тут не в одних рифмах, но и в том, что в этих двух строчках перекликаются между собой не только окончания строк и слов, но каждое слово верхней строчки находит отклик в соответственном слове нижней, перекликаются небо и море. В синем небе звезды блещут, В синем море волны хлещут. Целые строчки рифмуются здесь между собой и по смыслу и по звучанию. Какая из двух рифмующихся строчек возникла раньше у поэта, которая из них породила другую, нельзя сказать. Так нераздельны эти строчки-близнецы. Наш слух радует и в нашей памяти надолго остается оригинальная, полнозвучная, острая рифма или созвучие. Но бывают случаи, когда простая глагольная рифма сильнее и уместнее самой причудливой, самой изысканной. Духовной жаждою томим, В пустыне мрачной я влачился, - И шестикрылый серафим На перепутье мне явился [5]. Величавая эпическая простота этих строк вполне соответствует суровым в своей бедности и скромности рифмам: "влачился - явился". А вот другой пример. В "Евгении Онегине" говорится: Ярем он барщины старинной Оброком легким заменил. Было бы странно, если бы в такой прозаической, деловой строке вдруг оказалась щегольская, причудливая рифма. Да и рифмующаяся с ней строчка: И раб судьбу благословил - по своей спокойной серьезности не требует мудреного, вычурного окончания. Глагольная рифма тут несомненно на месте. Или возьмем стихи Жуковского: Раз Карл Великий пировал; Чертог богато был украшен; Кругом ходил златой бокал; Огромный стол трещал от брашен; Гремел певцов избранных хор; Шумел веселый разговор; И гости вдоволь пили, ели, И лица их от вин горели [6]. Глагольные рифмы последнего двустишия здесь вполне закономерны. Торжественный тон баллады постепенно уступает место естественному разговорному тону: Вслед за патетической фразой: Гремел певцов избранных хор .. - идет простая, житейская: Шумел веселый разговор... А кончается этот отрывок уже совсем запросто: И гости вдоволь пили, ели, И лица их от вин горели. В заключительных строках той же баллады, где юный Роланд простодушно признается, что грозного великана, похитившего талисман, убил он, - поэт опять дает волю глагольной рифме. "Прости, отец Тебя будить я побоялся И с великаном сам подрался". Здесь тоже глагольная рифма отлично выполняет свое назначение. Напряжение героической баллады разрешается веселым признанием Роланда так же естественно и легко, как в басне Крылова открывается замысловатый ларчик с секретом. А ларчик просто открывался. Недаром же и Крылов в этом случае тоже воспользовался глагольной рифмой. Простая рифма как бы подчеркивает, как просто открывался этот ларчик. Говоря с начинающим автором о бедности глагольных рифм, о том, что они являются для стихотворца линией наименьшего сопротивления, рецензент должен только предостеречь поэта от нечаянного, бессознательного пользования этими простейшими рифмами. Можно и должно обратить внимание молодого автора на сложные и богатые достижения современной стихотворной техники, но опасно и вредно толкать его на путь механическою рифмоплетства, трюкачества, одностороннего и преувеличенного интереса к рифме Заядлый рифмоплет несноснее присяжного остряка. Нельзя разряжать поэтическую энергию стремлением к непрестанным внешним эффектам, к остроте каждого двустишия или четверостишия. Как умно собирают и берегут поэтическую энергию наши крупнейшие мастера стиха - Пушкин, Тютчев, Некрасов. Сколько у них скромных строчек, скромных рифм, ведущих за собой строчки огромной силы и глубины чувства. Нельзя требовать от поэта, будьте оригинальны, прежде всего - оригинальны, ищите свои рифмы, свою манеру, вырабатывайте свой - особенный - почерк Как будто человек может по своему желанию быть оригинальным. В результате такого стремления к оригинальности во что бы то ни стало многие из молодых авторов так бы гримируются, наскоро приобретают ложную индивидуальность. Легко уловить манеру, особенности стиля, скажем, Игоря Северянина, но как сложно, как трудно определить, охватить индивидуальность Чехова. Легко написать пародию на Андрея Белого, но поддается ли пародии или даже подражанию проза Лермонтова? Тут нет или почти нет тех внешних особенностей и примет, служащих для пародиста нитью, за которую он может ухватиться, чтобы распутать узел, разобрать по ниточкам ткань. Только глубокое и любовное изучение Пушкина, всего Пушкина, начиная с лицейских стихов и кончая дневниками и письмами, дает нам представление о его личности, о его почерке. Так и складывалась эта огромная личность - не сразу, а постепенно, вбирая в себя весь мир, всю человеческую культуру. Оттого то она и стала своеобразной и навсегда своеобразной останется. А как быстро исчезают на наших глазах ложные индивидуальности, как легко расшифровывается, а затем и забывается их манера, стиль. Начинающему автору говорят - ваш эпитет банален, трафаретен. Нельзя ли найти что-нибудь посвежее? Автор перебирает десятка два-три эпитетов и находит какой-нибудь поновее. Но отрывается ли он таким образом от трафарета, от шаблона, от банальности? Ничуть. Для того чтобы успешно бороться с банальностью, отойти от рутины и трафарета, надо зорко и внимательно наблюдать мир, глубоко думать и чувствовать. Меньше всего заботились об оригинальности своего учения Маркс, Энгельс, Ленин. Не стремились к своеобразию ради своеобразия ни Павлов, ни Лев Толстой, ни Чехов. Шекспир посвятил ложной оригинальности, мнимой новизне иронический сонет - Увы, мой стих не блещет новизной, Разнообразьем перемен нежданных Не поискать ли мне тропы иной, Приемов новых, сочетаний странных? Я повторяю прежнее опять В одежде старой появляюсь снова, И, кажется, по имени назвать Меня в стихах любое может слово Все то же солнце ходит надо мной, Но и оно не блещет новизной. [7] Я думаю, что искать во что бы то ни стало оригинальную рифму - занятие не слишком полезное. Оригинальные, новые, своеобразные рифмы приходят естественно и свободно, когда их вызывают к жизни оригинальные, новые, своеобразные мысли и чувства. Они рождаются так, как рождались меткие слова у запорожцев, сочинявших письмо турецкому султану, или у Маяковского, когда он писал "Во весь голос". Боксер дерется не рукой, а всем туловищем, всем своим весом и силой, певец поет не горлом, а всей грудью. Так пишет и настоящий писатель: всем существом, во весь голос, а не одними рифмами, сравнениями или эпитетами. Мы ценим хорошую, звучную, меткую рифму и не собираемся отказываться от нее, как это принято сейчас в модной поэзии снобов. Но когда рифма становится самоцелью, чуть ли не единственным признаком стихов, когда рифма и стихотворный ритм перестают работать, то есть служить поэтической идее, поэтической воле, - их ждет неизбежная участь. В течение какого-то времени они остаются внешним украшением, а потом и совсем отмирают за ненадобностью. Рифмой великолепно пользуется живая народная поэзия. Там рифма появляется то в конце строчек, то в начале, то в виде точной рифмы, то в виде свободного созвучия. Вот, например, колыбельная песня, записанная где-то на Севере: И ласточки спят, И касаточки спят, И соколы спят, И соболи спят. Ласточки спят все по гнездышкам, Касаточки - по закуточкам, Соболи спят, где им вздумалось. Как чудесно и по значению и по звучанию перекликаются здесь ласточки с касаточками, соколы и соболи. Стихотворная форма не мешает соболям жить вне рифмованных строчек - "где им вздумалось". Мне могут сказать, что все эти "ласточки - касаточки" и "соколы - соболи" взяты из довольно примитивной народной песенки. Чему же учиться у нее? Но ведь и Пушкин, как всем известно, учился у народа и записывал то, что слышал на базарах и на проезжих дорогах. Из иной прибаутки или песенки можно извлечь много полезного и ценного. Она не только учит нас народной мудрости и толковости, но и заражает слушателя той счастливой непосредственной веселостью, которою подчас так богаты безымянные поэты-импровизаторы. Вдоль по улице в конец Шел удалый молодец. На нем шапочка смеется, Перчаточки говорят, Как бы каждую девицу По три раза целовать. "Говорят" (должно быть, автор произносил это слово "говорять") и "целовать" - очень плохая рифма, а все-таки стихи получились звонкие, задорные, метко передающие портрет щеголя из слободки. На помощь слабым рифмам здесь приходит яркая звуковая окраска всего шестистишия, сочиненного, как видно, одним духом и с большим аппетитом. Даже на фронте среди жесточайших боев народ не терял дара веселой импровизации. Под Ельней я слышал от наших танкистов такую частушку: Танк танкетку полюбил, В рощицу гулять водил. От такого романа Вся роща переломана. "Полюбил" и "водил" - плохая рифма, но она вполне оправдана следующей за ней неожиданной рифмой "романа - переломана". Так часто бывает в поэзии народа, который обращается и с языком, и с песенными размерами, и с рифмами по-хозяйски. А хороший хозяин прежде всего знает, что всему должно быть свое место и свое время. Пушкин любил рифму. Он посвящал ей стихи ("Рифма - звучная подруга"). Он играл рифмами в октавах и терцинах, легко и победительно владел строфой с четверной рифмой ("Обвал", "Эхо"). Когда ему это было нужно, он мог блеснуть самой острой, полнозвучной и неожиданной рифмой в эпиграмме. Но, полемизируя с любителями поэтических красот, он с откровенной преднамеренностью избегал какого бы то ни было щегольства в отборе слов, размеров и рифм. Мы все помним его стихи, написанные в пору зрелости, - ироническую отповедь "румяному критику", презирающему грубую реальность. Смотри, какой здесь вид: избушек ряд убогий, За ними чернозем, равнины скат отлогий, Над ними серых туч густая полоса. Где нивы светлые? где темные леса? Где речка? На дворе у низкого забора Два бедных деревца стоят в отраду взора. Два только деревца. И то из них одно Дождливой осенью совсем обнажено, И листья на другом, размокнув и желтея, Чтоб лужу засорить, лишь только ждут Борея. И только. На дворе живой собаки нет. Вот, правда, мужичок, за ним две бабы вслед. Без шапки он; несет под мышкой гроб ребенка И кличет издали ленивого попенка, Чтоб тот отца позвал да церковь отворил. Скорей! ждать некогда! давно бы схоронил... Вся тогдашняя Россия отразилась в этих стихах, открывавших новую страницу в русской поэзии. - Но что это за рифмы? - сказал бы строгий рецензент, потомок "румяного критика". - Вы только послушайте: "нет - вслед", "ребенка - попенка", "отворил - схоронил"... Я думаю, что было бы нелегко объяснить придирчивому дегустатору, что он мерит стихи не той меркой, что богатые, изысканные и замысловатые созвучия были бы столь же неуместны в этих правдивых, суровых стихах, как и привычные "светлые нивы" и "темные леса", которые желал бы видеть в сельском пейзаже "румяный критик, насмешник толстопузый"...

1950


^TСЛОВО В СТРОЮ^U Из всех искусств самым ходким, распространенным, можно сказать, даровым материалом пользуется поэзия. Музыке нужны инструменты - от органа до простой дудки, живопись немыслима без красок, а поэтическое искусство имеет дело со словом - с теми обыкновенными, всем знакомыми словами, которые служат нам для повседневной разговорной речи. Насущно необходимые основные слова повторяются миллионами людей бесконечное число раз. Мы постоянно слышим их и произносим сами. От частого употребления многие из слов стираются, как ходячая монета. Привыкая к ним, мы почти не слышим их звучания. Они теряют свое буквальное значение, как бы отрываясь от питающей их почвы, теряют силу и образность. Эпитет "яркий" перестает быть ярким, эпитет "ужасный" настолько перестает быть ужасным, что мы частенько слышим и даже сами говорим: "Я ужасно рад" или "Это мне ужасно нравится". Слово "прелестный" лишается всякой прелести и даже иной раз звучит пошловато или иронически. Большинство людей не затрудняет себя выбором наиболее подходящего слова в будничной, обиходной речи. Тем, кто глух к слову, могут показаться почти разнозначащими такие определения, как "великолепный", "превосходный" и "шикарный". Они не чувствуют происхождения слова, не умеют отличать всенародный язык от временной словесной накипи. Но дело не только в засорении языка недолговечными словечками и оборотами речи. Даже коренные и всем необходимые слова, которые сами по себе не могут устареть, часто соединяются в гладкие, привычные, штампованные выражения, ослабляющие вес и значение каждого слова в отдельности. Но можно ли сделать отсюда вывод, что поэты должны избегать общеупотребительных слов и пользоваться только какими-то особенными, редко встречающимися словами и выражениями? Нет, лучшие поэты имеют дело с тем же простым, толковым и дельным языком, на котором говорит народ. Но самое обычное, изо дня в день произносимое слово как бы обновляется, вступая в строй поэтической речи. Оно становится полнозвучным и полновесным. Поэт чувствует буквальное значение слова даже тогда, когда дает его в переносном значении. В слове "волноваться" для него не исчезают волны. Слово "поражать", заменяя слово "изумлять", сохраняет силу разящего удара. Слово поэта действенно и вещественно. Прилагательные у него не декоративны, - они так же работают и столько же весят, как и определяемое ими слово - ...И железная лопата В каменную грудь, Добывая медь и злато, Врежет страшный путь! [1] Подлинный поэт не бросает слов на ветер - не грешит многословием. Баратынский говорит о своей музе: Но поражен бывает мельком свет Ее лица необщим выраженьем, Достоинством обдуманных речей... [2] Обдуманное, бережно отобранное слово требует и от читателя сосредоточенного внимания. Как Золушка одетая в платье, которое ей подарила фея, простое и обыкновенное слово преображается в руках поэта. Мы часто слышим слова "грусть", "грустно". Сколько сентиментальных романсов на все лады повторяет эти уютно-меланхолические словечки. А как ожило, каким значительным и даже величавым стало это простое слово "грустно" в драгоценных Пушкинских строчках: На холмах Грузии лежит ночная мгла; Шумит Арагва предо много. Мне грустно и легко... Прелесть и подлинность придает этому слову самый ритм стихов, их интонация - естественная, как дыхание. Мне грустно и легко; печаль моя светла; Печаль моя полна тобою... Звучание слова "грустно", еле различимое в обыденной разговорной речи, становится здесь ощутимым и внятным. Может быть, это еще и потому, что оно перекликается со сходным по звуку словом "Грузия"? ("На холмах Грузки...") Поэтическое слово не одиноко. Это слово в строю. А для вступления в строй оно, как и полагается, должно быть точно измерено и взвешено. Каждый слог его на учете. Ведь слова должны отзываться на легчайшие колебания темпа и ритма, соответствующие душевным движениям. Часы не свершили урока, А маятник точно уснул. Тогда распахнул я широко Футляр их, - и лиру качнул. И грубо лишенная мира, Которого столько ждала, Опять по тюрьме своей лира, Дрожа и шатаясь, пошла... Но вот уже ходит ровнее, Вот найден и прежний размах... О, сердце! Когда, леденея, Ты смертный почувствуешь страх, Найдется ль рука, чтобы лиру В тебе так же тихо качнуть И миру, желанному миру, Тебя, мое сердце, вернуть? [3] В этих стихах Иннокентия Анненского словно невидимый маятник отсчитывает секунды, а вместе с ними - биения человеческого сердца. И словесный строй с безупречной верностью передает перебои сердца, замирание его и возвращение к жизни. Слово в строю не живет само по себе, только для себя. Оно содействует другим словам - сотоварищам по строю. ...То по кровле обветшалой Вдруг соломой зашумит, То, как путник запоздалый, К нам в окошко застучит [4]. Эпитет "обветшалый" не только выполняет свое прямое назначение, но еще и передает - вместе со словом "зашумит" - шуршание соломы на крыше. Каждый, кто работает над стихом, знает по опыту, как много звука можно добыть из слова, когда оно оказывается в стихотворном строю. Обычное, прозаическое, чаще всего служебное слово "свой" звучит не слишком громко, но в двустишии; ... И я умолк, подобно соловью, Свое пропел и больше не пою... [5] -" оно присоединяет свое малое и слабое звучание к созвучному с ним слову "соловей", и вместе c ним как бы передают последний перелив соловьиной песни. Слова в стихах перекликаются между собой и значением и звуками. В стихах Шевченко: Та ясень раз у раз скрипив [6] - слова "раз у раз", помимо своего прямого смысла, заставляют читателя и в самом деле слышать мерное поскрипыванье дерева в предутренней тишине. Вступая в строй размеренной стихотворной речи, каждое слово вносит что-то свое в ее интонацию и звуковую окраску. Отдельные слова как бы растворяются в сочетании с другими, теряют свои жесткие, определенные грани-цы, свой частный и узкий смысл. Это и дает поэту возможность пользоваться словами, как художник пользуется красками. В новых словосочетаниях рождаются новые оттенки. Не прямым - словарным - значением каждого слова поражают и волнуют нас лирические стихи Фета: Я болен, Офелия, милый мой друг! Ни в сердце, ни в мысли нет силы. О, спой мне, как носится ветер вокруг Его одинокой могилы [7]. В какой протяжно-унылый гул ветра на пустыре сливаются эти две последние строчки. Какой неистовой скорбью звучит - после тихой жалобы первого двустишия - неожиданное, пронизанное одною и той же гласной восклицание: О, спой мне, как носится ветер вокруг Его одинокой могилы. Фраза разделена между двумя строчками так, чтобы слова "Его одинокой могилы" стояли и в стихах одиноко. Даже относящийся к ним предлог "вокруг" оставлен в предыдущей строчке, чтобы в последней не было ничего, кроме этих трех простых и скорбных слов: "Его одинокой могилы". Слова говорят не только своим значением, но и всеми гласными и согласными, и своей протяженностью, и весом, и окраской, дающей нам ощущение эпохи, местности, быта. Устная речь в различных областях нашей страны отличается своим особым складом и ладом. И как разнообразны оттенки этой народной речи в стихах Есенина, Багрицкого, Исаковского, Асеева, Светлова, Прокофьева, Семена Гудзенко, Петра Комарова, Виктора Бокова. А с какой любовью и бережностью передает говор простых людей в вагоне под Москвой Маяковский: ...И чист, как будто слушаешь МХАТ, московский говорочек... [8] Тут дело не в отдельных словах, а в том, что все они вместе как нельзя лучше доносят до нас разговорную, рассыпчатую русскую речь, которой любуется чуткий к слову поэт. Музыка - одна из основ лирики. Но и в эпической поэме слова связаны между собой не только смысловой, но и музыкальной темой. В современной русской поэзии это особенно заметно у Александра Твардовского. Впрочем, его поэмы "Страна Муравия" и "Дом у дороги" питаются глубинными лирическими ключами, и потому так явно сказывается в них музыкальное, песенное начало. В устной живой речи всегда есть свой ритм, интонация, даже мелодия. Опираясь на эту музыкальную основу народного языка, поэт создает и свой собственный мелодический строй. Слова в стихах - да и в хорошей, поэтической прозе - не живут порознь. Стройно согласованные, одушевленные высокой поэтической идеей, устремленные к единой цели, они поражают и радуют читателя так, будто звучат впервые.

1953


^TСВОБОДНЫЙ СТИХ И СВОБОДА ОТ СТИХА^U Во многих странах за рубежом рифма сейчас не в моде. Порты отказываются от нее как от пустой детской забавы. Правда, мы знаем рифмы, которые не забавляли, а убивали наповал. Вспомните стихи Дениса Давыдова: Всякий маменькин сынок, Всякий обирала, Модных бредней дурачок Корчит либерала *. Как опорочила, как разоблачила псевдолибералов того времени убийственная для них рифма "обирала - либерала". Будто насмешливое эхо, передразнив, исказило это претендующее на благородство слово "либерал". Но далеко не всегда рифма смеется и дразнит. Какую законченность, какую силу приговора придают меткие рифмы стихам Лермонтова "На смерть порта". Его убийца хладнокровно Навел удар... спасенья нет: Пустое сердце бьется ровно, - В руке не дрогнул пистолет. Эти строгие, точные созвучия, это стойкое, упорное повторение одной и той же гласной в рифмующихся и нерифмующихся словах ("хладнокровно", "ровно", "пустое", "дрогнул") с необыкновенной четкостью передают пристальность и длительность кощунственного прицела. Не только последняя строчка, но и вся строфа вызывает в нашем воображении прямой ствол взведенного Дантесом пистолета, - как будто бы сейчас, на наших глазах решается судьба Пушкина. Рифма - это до сих пор действующая сила, которую нет расчета и основания упразднять. Навсегда запоминаются полнозвучные и щедрые, в первый раз найденные, но такие естественные, будто они от века существовали, рифмы доброй здравицы Маяковского: Лет до ста расти нам без старости. Год от года расти нашей бодрости [2]. Но не будем спорить здесь о рифме. У поэзии много музыкальных средств и без нее. Да к тому же пустое рифмоплетство так часто вызывает только досаду, подменяя собой настоящее поэтическое творчество. Мы знаем, что в греческой и латинской поэзии, богатой аллитерациями, и совсем не было рифмы. Шекспир в своих трагедиях и комедиях пользуется ею только изредка. Без рифм зачастую обходится испанская поэзия. Отсутствовала она и в "Эдде", и в наших былинах, и в "Калевале". Пушкин в ранней молодости отозвался пародийной эпиграммой на стихи Жуковского, написанные без рифмы: Послушай, дедушка, мне каждый раз, Когда взгляну на этот замок Ретлер, Приходит в мысль: что, если это проза, Да и дурная?.. [3] Однако сам он в зрелые годы написал белым стихом одно из лучших своих лирических стихотворений: ...Вновь я посетил Тот уголок земли, где я провел Изгнанником два года незаметных..* Белым стихом написана поэма Некрасова "Кому на Руси жить хорошо". Особым очарованием полны нерифмованные стихи Александра Блока "Вольные мысли" и другие. Но современные реформаторы стиха освободились не только от рифмы, но и от какой бы то ни было метрики. И это бы еще не беда. Образцы свободного стиха мы находим в поэзии с незапамятных времен - и в народном творчестве, и у отдельных поэтов, наших и зарубежных. Вспомним многие из "Песен западных славян" Пушкина, его же "Песни о Стеньке Разине", "Сказку о попе и работнике его Балде", сказку "Из-под утренней белой зорюшки", вспомним лермонтовскую "Песню про купца Калашникова", "Ночную фиалку" Блока. Да и на Западе свободный стих ("vers libre") существовал задолго до Гийома Аполлинера. Но и в "Пророческих книгах" Блейка, где каждый стих подчинен особому складу и размеру, и в широких, освобожденных от всех метрических канонов строках Уолта Уитмена есть какая-то, хоть и довольно свободная, музыкальная система, есть усложненный, но уловимый ритм, позволяющий отличить стихи от прозы. А у Маяковского - при всем его новаторском своеобразии - стих еще более дисциплинирован, организован. В последние же стихи этого поэта-оратора ("Во весь голос") торжественно вступают строго классические размеры: Мой стих трудом громаду лет прорвет и явится весомо, грубо, Зримо, как в наши дни вошел водопровод, сработанный еще рабами Рима. И все же Маяковский даже в этих строчках остается самим собой. Мы сразу узнаем его почерк. К нему как нельзя более подходит двустишие Шекспира: И, кажется, по имени назвать Меня в стихах любое может слово [4]. Разве это не его характерные слова - "громада лет", "весомо, грубо, зримо" или слово "сработанный"? Стихи пронизывает излюбленная Маяковским"хорошая буква" - р. Созвучия в конце слов богаты и полны: "зримо - Рима", "прорвет - водопровод". Для чего же понадобилось Маяковскому ввести в живую, разговорную - "во весь голос" - речь эти классические ямбы, отточенные, как латинская надпись на памятнике? Очевидно, строгий и точный размер был нужен ему для того, чтобы выделить в потоке современного, грубоватого, подчас озорного просторечья торжественные строчки, обращенные к будущему. В этом сочетании вольного стиха с правильным стихотворным размером есть своя новизна. Маяковский и тут остается новатором. Но дело не в примирении классического и свободного стиха и не в споре между ними. Было бы несерьезно и неумно делить поэтов на два враждующих лагеря - приверженцев классической метрики и сторонников свободного стиха. Это было бы похоже на свифтовскую войну "остроконечников" и "тупоконечников" - то есть тех, кто разбивает яйцо с острого конца, и тех, кто разбивает с тупого. Вопрос в том, куда ведет поэзию "раскрепощение" стиха, все более приближающегося к прозе, подчас лишенной даже того сложного и скрытого ритма, который вы уловите в лучших образцах прозы. И вновь вспоминается вопрос Пушкина: ...что, если это проза, Да и дурная?.. "Освобождение" стиха доходит иной раз даже до отказа от знаков препинания, как это принято в телеграммах. Это, конечно, смело, экономно и может сильно обрадовать учеников третьего-четвертого класса. Только одно непонятно: зачем упразднять эти маленькие, честно поработавшие значки, когда во всей организованной, членораздельной и музыкальной речи они все равно присутствуют, ставь их или не ставь. У хороших поэтов все точки, запятые, тире вписаны в стих ритмом, и отменять их - дело напрасное. Не всякое нововведение плодотворно и прочно. Только временем проверяется его жизнеспособность. Еще не так давно многим казалось, что свободный танец Айседоры Дункан - это последнее слово искусства, как бы сдающее в архив строгий классический балет. Айседора Дункан была и в самом деле очень талантлива и сыграла большую роль в истории хореографии. Но это ничуть не помешало развитию и процветанию классического балета. Он и до сих пор живет и продолжает одерживать блистательные победы. В искусстве вполне законна и даже неизбежна смена течений, школ, стилей. Но ошибочно думать, что эта эволюция происходит с той же быстротой и легкостью, с какой "рок-н-ролл" сменяет "буги-вуги". Мы знали немало игр, сочиненных наподобие и по образцу шахмат. Перед первой мировой войной была в ходу "Военно-морская игра" с металлическими корабликами вместо шахматных фигур. Однако ни одна из этих "свободных" игр не могла заменить или вытеснить старые, строгие шахматы, до сих пор еще открывающие простор для новых задач и решений. Слов нет, развитие науки, техники, искусства расширяет возможности творчества, дает ему большую свободу маневрирования, освобождает его от излишнего статического равновесия во имя равновесия динамического. Подлинное новое искусство, опираясь на прошлое и отражая реальную жизнь, приобретает новые темпы, делает понятным с полуслова то, на что требовалась прежде большая затрата художественных средств и времени. Вольный стих в какой-то мере помогает автору избежать привычных ходов, проторенных дорожек, дает ему возможность найти свой особенный, отличный от других почерк. Но, как мы видим, "освобождение" стиха не ограничивается ликвидацией рифмы, стихотворных размеров, а заодно и запятых. Подчас оно ведет к полной бесформице, и самые тонкие ревнители формы оказываются ее убийцами. В поэзии происходит то, о чем говорит Тютчев в стихах о лютеранской церкви, упростившей до бедности свой обряд и обстановку: ...Но видите ль? Собравшися в дорогу, В последний раз вам вера предстоит: Еще она не перешла порогу, А дом ее уж пуст и гол стоит; Еще она не перешла порогу, Еще за ней не затворилась дверь.. Но час настал, пробил... Молитесь богу: В последний раз вы молитесь теперь [5]. Таким же пустым и голым оставляет мнимое новаторство дом, в котором живет поэзия. Разрушение производит подчас почти такой же эффект, как и созидание. Но сенсация, вызываемая разрушением, недолговременна. Она забывается, и в конце концов остается только пустое место. Недаром в большинстве зарубежных стран поэты теряют или не находят читателей. Стихи мало и редко издают, и влияние их на жизнь ничтожно. Да, в сущности, поэт-индивидуалист и не рассчитывает на то, что его поймут многие. Его стихи - это такие радиоволны, на которые в лучшем случае могут настроиться очень редкие радиолюбители. А в худшем случае единственным их читателем оказывается сам автор. У Диккенса в романе "Наш общий друг" великолепно изображены разбогатевшие выскочки, так называемые "нувориши". У этих новоиспеченных богачей все новое: новая мебель, новые друзья, новая прислуга, новое серебро, новая карета, новая сбруя, новые лошади, новые картины... Да и сами-то они с иголочки новые. Не похожи ли на диккенсовских героев ультрамодернисты, щеголяющие нарочитой новизной своих образов и стихотворных размеров, новым синтаксисом и даже правописанием? Традиции - то есть культура - создают общий язык понятий, представлений, чувств. Потеря этого общего языка изолирует поэта, лишает его живой связи с другими людьми, доступа к их умам и сердцам. Лучшие традиции - это и есть те горы, над которыми должно возвышаться, как вершина, подлинное новаторство. Иначе оно окажется маленьким, незначительным холмиком. В строгой метрике дантовских терцин, в стихотворных размерах Петрарки, Шекспира, Гете, Пушкина многие поколения поэтов еще будут открывать глубокие, неразгаданкые тайны. В этих размерах они найдут многоступенчатую голосовую лестницу, которая соответствует многообразию чувств, пережитых поэтами, народом, человечеством. Значит ли что, что стихотворная форма должна оставаться незыблемой, закостеневшей, скованной раз навсегда установленными канонами? Нет, каждое время, каждая поэтическая индивидуальность ищет и находит свои размеры и ритмы, диктуемые жизнью и развитием искусства. Очевидно, стих живет и развивается, как и все в жизни, диалектически. Смелые поиски новых путей уживаются и чередуются со столь же смелым обращением к лучшим традициям, обогащенным новыми открытиями.

1958


^TО ЛИНЕЙНЫХ МЕРАХ ^U Рассказывают, будто в одном из музеев не в меру ретивый экскурсовод останавливал публику, пытавшуюся рассматривать картины на стенах без его компетентной помощи. - Не смотрите, не смотрите, - говорил он. - Я вам сейчас все расскажу. Хоть и реже, чем прежде, но до сих пор еще у нас встречаются судьи искусства, полагающие, что сущность живописи, скульптуры, поэзии и даже музыки заключается в одном лишь беллетристическом сюжете, который можно пересказать своими словами. Ценители менее наивные понимают, что у художественного произведения должны быть и другие качества, кроме интересного сюжета. Однако весьма многие из них измеряют эти качества линейными мерами, упрощающими оценку и позволяющими сопоставлять и сравнивать степень мастерства совершенно несхожих между собою поэтов и художников. В суждениях о поэзии такими критериями чаще всего служат - после идейности и направленности, определяющих значимость произведения, - образность, музыкальность, оригинальность сравнений и т. д., причем все эти достоинства рассматриваются отдельно друг от друга и независимо от целого. Признаками хороших стихов обычно считаются обилие образов, полнота и новизна рифмы, разнообразие стихотворных ритмов и другие, выражаясь языком коннозаводчиков, "стати". Подобные оценки, встречающиеся в рецензиях и отзывах различного рода консультантов, редакторов и руководителей литературных кружков, влияют - и довольно существенно - на судьбы поэзии. Происходит своеобразная селекция, ведущая к одностороннему развитию способностей поэта. Сугубая и специальная забота о рифме превращает многих не лишенных дарования стихотворцев в искусных и усердных рифмоплетов. Поиски разнообразных размеров часто ведут к механическим упражнениям. Чрезмерное стремление к остроте и новизне образов рождает внешние эффекты и банальность наизнанку. Более четверти века тому назад у нас даже существовала особая литературная школа, считавшая образность своим идейным знаменем, - так называемый имажинизм. Спору нет, поэт, художник мыслит образами. Но если образ становится самоцелью, он превращается в некое подобие флюса. Мы знаем силу и меткость пушкинских образов, сравнений и метафор. Но наряду с такими строчками, как: И мимо всех условий света Стремится до утраты сил, Как беззаконная комета В кругу расчисленном светил 1, - или: Нева металась, как больной В своей постели беспокойной [2], - вы найдете у Пушкина стихи, где нет никаких образов, метафор, метонимий. Например: Я вас любил - любовь еще, быть может, В душе моей угасла не совсем; Но пусть она вас больше не тревожит; Я не хочу печалить вас ничем. Я вас любил безмолвно, безнадежно, То робостью, то ревностью томим; Я вас любил так искренно, так нежно, Как дай вам бог любимой быть другим. Если в этих двух четверостишиях и создается какой-нибудь образ, то лишь внутренний, духовный облик поэта, написавшего такие великодушные и проникновенные стихи о любви. Все интонации, все паузы этих стихов совершенно естественны и в то же время безупречно музыкальны. Но, может быть, музыкальность и должна быть главным критерием при оценке поэзии? Ведь говорил же замечательный французский поэт Поль Верлен: "Музыка - прежде всего". И в самом деле, без музыки нет поэзии. Это люди знали с древнейших времен. Однако что значит музыкальность в применении к стихам? Музыкальной называли многие декламацию Надсона. Музыкальными считались в свое время салонные стихи Апухтина. Бальмонт - поэт и в самом деле музыкальный по природе - поражал читателей то потоком внутренних рифм: Как живые изваянья, в искрах лунного сиянья Чуть трепещут очертанья сосен, елей и берез... [3] - то игрой аллитераций. Все это воспринималось как проявление высшей виртуозности. Иные поэты считали, что музыкальность придают стихам звучные и причудливые иностранные слова и даже фамилии. Игорь Северянин писал: Иди к цветку Виктории Регине, Иди в простор, И передай привет от герцогини Дель-Аква-Тор... [4] Или: Моя дежурная адъютантесса, Принцесса Юния де Виантро Вмолнилась в комнату быстрей экспресса И доложила мне, смеясь остро: - Я к вам по поводу Торквато Тассо... В гареме паника, грозит бойкот, В негодовании княжна Инстасса И к Лучезарному сама идет [5]. Андрей Белый подчинил свою прозу четкому, почти стихотворному ритму. И читать эту сложную, размеренную прозу было так же утомительно, как ходить по шпалам. Нарочитая музыкальность, как и нарочитая образность, чаще всего бывает признаком распада искусства. Музыка и образы выступают здесь наружу, подобно сахару в засахарившемся варенье. Подлинная музыка лежит не на поверхности. Она - в таинственном совпадении чувства и ритма, в каждом оттенке живой и гибкой интонации. Вы найдете ее не только в стихах, но и в простой, прозрачной и вместе с тем всегда загадочной прозе Лермонтова. В одной печальной и тревожной реплике Веры из "Героя нашего времени": "Не правда ли, ты не любишь Мэри? ты не женишься на ней?.." - куда больше подлинной, глубокой, правдивой музыкальности, чем в самых звучных стихах с искусственно подобранными аллитерациями. Несколькими словами, двумя беглыми вопросами Лермонтов проявляет весь облик и характер Веры, всю ее робость, нежность и покорность. Разнообразие и богатство интонаций человеческого голоса передает только та музыка, которая свободна от автоматизма пианолы или музыкального ящика. Стих способен передать весь диапазон, всю безмерную ширь душевной жизни человека. Так стоит ли тратить чудесные силы стиха на пустые ухищрения, на словесные фиоритуры? Один и тот же стихотворный размер может выразить самые различные мысли, чувства, настроения. Вспомните суровые и простые стихи Александра Блока, так верно и чутко передавшие предгрозовое затишье первых дней войны 1914 года: ...Вдруг под ветром взлетел опадающий лист. Раскачнувшись, фонарь замигал, И под черною тучей веселый горнист Заиграл к отправленью сигнал. И военною славой заплакал рожок, Наполняя тревогой сердца. Громыханье колес и охрипший свисток Заглушило _ура_ без конца... [6] Кажется, что размер, которым написаны эти стихи, - четырехстопный и трехстопный анапест, - создан именно для них. Столько в нем торжественности, военной строгости, сдержанной, суровой грусти. А ведь точно таким же размером написана одна из баллад Жуковского,говорящая совсем о других временах и событиях: До рассвета поднявшись, коня оседлал Знаменитый Смальгольмский барон; И без отдыха гнал меж утесов и скал Он коня, торопясь в Бротерстон [7]. Только внутренняя рифма в третьей строке внешне отличает эти стихи от стихов Блока. Но как различны их интонации, их стиль и словарь! Сколько поэтов писали, пишут и, несомненно, будут писать четырехстопным хореем - легким стихом, который мы привыкли встречать чаще всего в сказке и шутливой песенке. Но вы, вероятно, даже не узнаете этот знакомый вам с детства четырехстопный хорей в стихах Александра Твардовского о переправе. Переправа, переправа! Берег левый, берег правый, Снег шершавый, кромка льда... Кому память, кому слава, Кому темная вода, - Ни приметы, ни следа... [8] С какой бережной точностью запечатлели эти стихи тревожные минуты переправы, когда решалась судьба отряда, уже отчалившего на понтонах от нашего берега! Почти вполголоса, даже шепотом, как при задержанном дыхании, звучат строки: Кому память, кому слава, Кому темная вода... Тут и тревога, и надежда, и то тихое, почти беззвучное движение губ, с которым мы произносим последние слова прощания. Вряд ли Твардовский сознательно ставил перед собой именно такую задачу - "показать, передать, выразить", когда писал эти стихи. Но он писал их "от всей души", в самом буквальном значении этих слов, а в таких случаях поэт крепко держит в руках все свои изобразительные средства - рифму, размер, аллитерации, - и все они вместе, а не порознь, честно работают, подчиняясь хозяйской воле и выполняя задачи гораздо более сложные, чем поиски рифм, размеров, образов. Впрочем, заботиться о качестве и новизне рифмы, размера и ритма следует каждому поэту. Только это не должно быть рассудочным, комбинаторским делом. Никакие технические упражнения в искусстве версификации не могут научить поэтическому мастерству - точно так же, как нельзя научиться плавать на суше.

1956


^TВЫБОР ДОРОГИ ^U Самая короткая эпиграмма - так же, как и большая эпическая поэма, - может переходить от поколения к поколению, побеждая пространство и время. Сохраняя весь жар непосредственного чувства, всю остроту и силу удара, она перерастает рамки личного и злободневного. Для этого она должна, по какому бы частному поводу ни написал ее поэт, возвыситься до такого обобщения, чтобы заключенная в ней внутренняя правда относилась не только к одному указанному дню и данному лицу. Но это еще не все. Чем больше соответствует эпиграмма своему жанру, чем благороднее, совершеннее и строже ее форма, тем больше у нее шансов пережить и автора и адресата. И не только в эпиграмме, но и в других родах литературы самый жанр в какой-то степени защищает автора от мелочного и узкого толкования его стихов, рассказа или повести, от нескромных поисков между строк, которые так любят обыватели или досужие комментаторы - охотники расшифровывать художественные произведения с помощью биографического метода. Это в полной мере относится даже к такой сугубо личной, наиболее субъективной области поэзии, как лирика. Если для автора лирические стихи - искусство, а не просто наиболее удобная форма любовных излияний и объяснений, он даже и нечаянно не подаст читателю ни повода, ни права вторгаться в сферу его интимной биографии. Поэта ограждают и защищают самые законы стиля и жанра - те прочные стены искусства, которые не должны нагреваться и коробиться от огня, пылающего внутри. Ромео обнимает Джульетту, а не актер такой-то актрису такую-то, если только партнеры эти верны своему искусству. Любовь, выраженную в лирических стихах, читатель вправе "присвоить" в самом буквальном смысле этого слова. Да, в сущности, сознательно или бессознательно, он и пользуется этим правом, читая лирику лучших поэтов. Какие бы догадки ни высказывали комментаторы о том, кому посвящены строчки Шекспирова сонета: Одна судьба у наших двух сердец: Замрет мое - и твоему конец [1],- читатель находит в них свои собственные чувства. Как бы ясно ни представляли мы себе, при каких обстоятельствах были написаны стихи Пушкина: В последний раз твой образ милый Дерзаю мысленно ласкать... [2] - или: ...И сердце вновь горит и любит - оттого, Что не любить оно не может... [3] - все же стихи эти мы относим к самим себе, к своей собственной лирической биографии. И в этом их сила, их удивительная жизнестойкость. Пушкин всегда отчетливо сознавал, в каком духе, роде, жанре пишет он стихи или прозу. В письмах его встречаются упоминания о том, что он намерен написать трагедию в Шекспировом роде или повесть в духе Вальтера Скотта. Эти признания отнюдь не умаляют оргинальности и самобытности его творений, а лишь говорят о том, что уже в самом начале поэтического труда, в самом замысле провидел он не только контуры сюжета и образов, но и стиль, жанр, ритм будущего произведения. В сущности, Пушкин просто не представлял себе сюжета вне той формы, которая наиболее соответствовала бы материалу. Одним почерком и в то же время на самый разный лад - в своем особом характере, ритме, стиле - написаны "История пугачевского бунта" и "Капитанская дочка", "Скупой рыцарь" и "Сцены из рыцарских времен". И дело тут не только в могучем таланте Пушкина, по и в той высокой культуре, которая открывает перед художником бесконечное множество путей и дорог. Мы знаем немало поэтов и прозаиков, отнюдь не лишенных дарования, которые так и не могли вырваться из однозвучия и однообразия только потому, что у них не было достаточного кругозора - жизненного и литературного - и они до конца своих дней перебирали три-четыре струны, не подозревая даже, сколько неисчерпаемых возможностей таит их искусство. Пушкин был создателем почти всех наших литературных жанров. Не удивительно, что он с такой ясностью отдавал себе отчет, в каком музыкальном ключе поведет он то или другое свое создание. Но возьмем других поэтов, не столь широкого диапазона. Евгений Баратынский близок Пушкину и в лирике своей, и в эниграмматической поэзии. Глубиной мысли, свободой и смелостью выражения самых сокровенных чувств, "достоинством обдуманных речей" он навсегда завоевал одно из почетнейших мест в русской поэзии. Но, конечно, его мир куда ограниченнее пушкинского. Поэзия Баратынского неизменно остается лирическим дневником даже тогда, когда он берется за поэму. При всей ясности и чистоте его поэтической речи он никогда не достигает пушкинской простоты, конкретности и народности. У него вы не найдете таких земных и простодушных строчек, как: То ли дело быть на месте, По Мясницкой разьезжать, О деревне, о невесте На досуге помышлять! [4] Или: Три утки полоскались в луже. Шла баба через грязный двор Белье повесить на забор; Погода становилась хуже... [5] И однако же, несмотря на то, что Баратынский никогда не выходит из круга лирических тем, поэзия его даже в своих - довольно тесных - пределах блещет разнообразием жанров и стилей. И он, подобно Пушкину, ясно отдает себе отчет, в каком роде и в какой манере пишет то или иное стихотворение. Подлинным романсом - еще до встречи с музыкой - была элегия Баратынского "Разуверение": Не искушай меня без нужды Возвратом нежности твоей: Разочарованному чужды Все обольщенья прежних дней! Уж я не верю увереньям, Уж я не верую в любовь И не могу предаться вновь Раз изменившим сновиденьям!.. Читая эти стихи, невольно думаешь, что композитор, положивший их на музыку, не сочинил ее, а словно открыл и выпустил на волю музыкальную душу этой лирической исповеди. Но вот перед Баратынским встает другая задача. Он произносит в стихах взволнованную речь, предостерегая поэта, которого глубоко чтит, от суетности, от соблазнов моды, от легкого и неверного успеха: Не бойся едких осуждений, Но упоительных похвал: Не раз в чаду их мощный гений Сном расслабленья засыпал. Когда, доверясь их измене, Уже готов у моды ты Взять на венок своей Камене Ее тафтяные цветы; Прости: я громко негодую; Прости, наставник и пророк, Я с укоризной указую Тебе на лавровый венок!.. [6] Какой энергией негодования, какой горечью и любовью проникнуто это страстное обращение. Однако, сохраняя всю силу и блеск ораторской речи, оно в то же время остается произведением своего жанра - изящным и стройным лирическим стихотворением. Совсем иная поступь в лирико-философских раздумьях Баратынского - в таких стихах, как "Последний поэт" ("Век шествует путем своим железным..."), "Смерть" ("О смерть, твое именованье нам в суеверную боязнь...") или "Приметы" ("Пока человек естества не пытал..."). В этих стихах голос Баратынского подобен органу, заключающему целую лестницу разнообразных звучаний от нижнего до верхнего регистра. А как глубоко различны по музыкальному тону, по краскам, по словесному отбору одухотворенные поэтические пейзажи Тютчева и его же веские и зрелые социально-философские размышления, достигающие порой античной монументальности. Трудно представить себе, что одною и тою же рукой написано такое свободное, легкое и прозрачное стихотворение о русской природе, как "Есть в осени первоначальной...", и другое, звучащее "медью торжественной латыни", - "Оратор римский говорил...". Есть в осени первоначальной Короткая, но дивная пора - Весь день стоит как бы хрустальный, И лучезарны вечера... Где бодрый серп гулял и падал колос, Теперь уж пусто все - простор везде, - Лишь паутины тонкий волос Блестит на праздной борозде. Пустеет воздух, птиц не слышно боле, Но далеко еще до первых зимних бурь - И льется чистая и теплая лазурь На отдыхающее поле... В этих стихах поэт говорит как будто даже не словами, а какими-то музыкальными паузами, ритмическим дыханием. Но каким полнозвучным, твердым и властным становится его голос, когда он берет на себя другую художественную задачу. Для каждого рода поэзии он находит в родном языке новый словесный пласт. Оратор римский говорил Средь бурь гражданских и тревоги: "Я поздно встал - и на дороге Застигнут ночью Рима был!" Так! но, прощаясь с римской славой, С Капитолийской высоты, Во всем величье видел ты Закат звезды ее кровавой!.. Счастлив, кто посетил сей мир В его минуты роковые - Его призвали всеблагие, Как собеседника на пир; Он их высоких зрелищ зритель, Он в их совет допущен был И заживо, как небожитель, Из чаши их бессмертье пил! Разумеется, у любого крупного порта вы найдете большее или меньшее разнообразие форм, стилей и размеров. Но не об этом сейчас речь, а о том сознательном выборе дороги - жанра, поэтического строя и музыкального лада, - без которого автор так легко может попасть в плен ко всем случайностям ритма, рифмы и словаря. Конечно, такой сознательный выбор поэтической дороги - отнюдь не дело холодного расчета, а непосредственный вывод из той подсознательной работы поэта, которая обычно называется вдохновением. Однако и вдохновение бессильно, если оно не оснащено мастерством и глубоким знанием многообразных путей и средств своего искусства. Именно это знание помогает художнику прокладывать новые дороги для "езды в Незнаемое" [7], о которой говорит Маяковский. Ворота в страну Незнаемого открываются двумя ключами - целеустремленным проникновением в жизнь и столь же глубоким проникновением в законы искусства. Уж кажется, кто меньше Некрасова был склонен пробовать свои силы в изысканных литературных формах - в терцинах, октавах и триолетах; кто меньше, чем он, размышлял, что такое стансы, элегии и мадригалы! Однако и он - поэт-деятель, поэт-журналист, откликавшийся чуть ли не на каждое событие в жизни родины, постоянно преодолевавший сопротивление нового, грубого, еще не освоенного жизнью и поэзией материала, - со всей ясностью понимал, какую силу придает руке поэта мастерски выкованное оружие жанра - песенного, повествовательного, эпиграмматического. Он в равной мере владел всеми этими видами поэзии. Но достаточно внимательно прочесть одно ею короткое стихотворение - всего лишь восемь строчек без заглавия, - чтобы убедиться в том, как метко выбирал он поэтический жанр, словарь, стихотворный размер. Вчерашний день, часу в шестом, Зашел я на Сенную; Там били женщину кнутом, Крестьянку молодую В маленьком стихотворении, похожем на запись в дневнике, совершенно отсутствуют те бытовые подробности, какими так богата некрасовская поэзия. Да они и не нужны суровым, обличительным ямбам, которые для того и родились на свет, чтобы глубоко врезаться в сознание читателя. Ни звука из ее груди, Лишь бич свистал, играя... И Музе я сказал: "Гляди! Сестра твоя родная!" Простые, лаконичные строки проникнуты классической строгостью. И потому-то так законны и естественны в них, - несмотря на то, что действие происходит в Питере, на Сенной площади, - такие чуждые бытовой поэзии слова, как "бич" и "Муза". Всякая подробность в изображении этой - так называемой "торговой" - казни была бы излишней и оскорбительной. Некрасов это чувствовал, и оттого его стихи, сделанные из стойкого, огнеупорного материала, живы до сих пор и надолго переживут нас, нынешних его читателей. А между тем стихотворение было написано но свежим следам событий ("Вчерашний день часу в шестом...") и звучало вполне злободневно, как призыв к действию - прокламация. Поэт нашел форму, при которой злободневное перестает быть однодневным.

1938


^TПРАВО НА ВЗАИМНОСТЬ ^U О поэзии у нас зачастую говорят слишком общо и бегло. Отдельные, вырванные из текста строчки стихов играют во многих рецензиях только служебную роль и не дают читателю ни эстетического наслаждения, ни возможности проверить выводы рецензента. Рецензенты такого рода меньше всего склонны предоставлять слово автору, очевидно, считая, что содержание стихов можно пересказать своими словами, пользуясь цитатами только как иллюстрациями к общим рассуждениям. И в результате подобного разбора в сознании у читателя в лучшем случае остается только общая схема, основная мысль стихотворения да отдельные идеологические или словесные погрешности автора. Лучшие критики, прокладывавшие пути нашей литературе, учат нас своим примером, что изучать живое произведение искусства надо так, чтобы оно в руках исследователя не умирало, не теряло своего обаяния, а щедро и полно открывало все то, что заложено в него автором. Но это возможно только тогда, когда критик не убивает в себе читателя, простого, непосредственного, отзывчивого читателя. Белинский - профессиональный журналист, писавший статьи и рецензии для очередных номеров журнала, - сумел, однако, до конца сохранить в себе именно такого непосредственного читателя и благодарного театрального зрителя. Критическая статья или рецензия, посвященная произведению искусства, должна и сама быть поэтическим произведением. "Сказки дедушки Иринея" В. Ф. Одоевского в значительной мере устарели и по содержанию, и по форме. Но гораздо более долговечной оказалась статья Белинского об этих сказках - вдохновенная статья, полная живого интереса к автору и горячих, взволнованных мыслей об искусстве, о детях, о задачах воспитания. Искусство ждет и требует любви от своего читателя, Зрителя, слушателя. Оно не довольствуется почтительным, но холодным признанием. И это не каприз, не пустая претензия мастеров искусства. Люди, которые вложили в свой труд любовь, имеют право на взаимность. Требовательный мастер вправе ждать самого глубокого и тонкого внимания к своему мастерству. Пожалуй, художественная проза чаще находит у нас пристальную оценку, чем поэзия. Очень немногие рецензенты обладают способностью говорить не только о содержании стихов, но и о самом их существе, которое Гейне называет "материей песни", то есть о содержании, нераздельно связанном с поэтической формой и только в ней, в этой форме, живущем. Обозреватели стихов чаще всего похожи на людей, у которых есть руки, но нет пальцев для того, чтобы уловить художественные мелочи и детали, а ведь из них-то, из этих деталей, и складывается поэтическое произведение. Побольше внимания к отдельным стихотворениям, к отдельным строчкам, к отдельным словам. Без этого внимания к частностям невозможно охватить целое. А свои окончательные выводы критик должен делать вместе с читателем. Это, конечно, не значит, что критик должен быть на поводу у читающей публики, - отнюдь нет. Но он должен уметь убеждать, как убеждает талантливый поэт или прозаик, ведущий за собой читателя силой мысли и жаром чувств. Восторженно-одобрительное или ироническое замечание критика ровно ничего не стоит, если оно не убедит в своей правоте читателя. Актеры на сцене оказались бы в неловком положении, если бы их громкий хохот, вызванный острой репликой, не был поддержан зрительным залом. Критические отзывы должны быть доказательны и полновесны. А это возможно только тогда, когда критику понятен самый процесс поэтического творчества, когда он постигает не только общую идею, выраженную в стихах но и самую стихотворную ткань - "материю песни, ее вещество".

1956


^TО ЗВУЧАНИИ СЛОВА ^U Однажды мне случилось присутствовать на занятиях литературного кружка,где - по выражению Маяковского - некий профессор "учил молотобойцев анапестам" [1]. Правда, Это были не молотобойцы, о которых говорит Маяковский, а учащаяся молодежь, и учил ее анапестам не профессор, а скромный руководитель кружка. Но суть дела от этого не меняется. В поисках так называемых аллитераций {Аллитерация - поэтический прием, состоящий из повторения одинаковых согласных. (Прим. автора.)} молодые люди подбирали примеры из Маяковского, Есенина, Бальмонта, Лермонтова, Блока, Багрицкого, Брюсова, Асеева, Тихонова, Сельвинского... Не все ли равно, какого поэта цитировать, - лишь бы он годился для примера! Видимо, эта игра нравилась участникам кружка, и они наперебой цитировали: Чуждый чарам черный челн... [2] Или: Белые бивни бьют в ют [3]. У Пушкина было труднее отыскать такой стопроцентный пример пользования аллитерациями, - разве только: Шипенье пенистых бокалов И пунша пламень голубой [4]. Или: Пора, мой друг, пора! Покоя сердце просит [5]. Но ведь это всего отдельные строчки, а не целое стихотворение, пронизанное одними и теми же звуками. Однако и по пушкинским стихам прошлись усердные "аллитераторы". Руководитель кружка был доволен своими учениками, а мне вспомнилась меткая эпиграмма Роберта Бернса - "При посещении богатой усадьбы": Наш лорд показывает всем Прекрасные владенья... Так евнух знает свой гарем, Не зная наслажденья. Вряд ли такое внешнее и формальное изучение художественной формы способствует пониманию поэзии. Даже природу и значение аллитераций трудно понять, вырывая из стихов случайные строчки и отделяя форму от содержания. Можем ли мы говорить о звучании того или иного слова, о красоте его и благозвучии в отрыве от смысла? Только чеховская акушерка Змеюкина могла упиваться и кокетничать словом "атмосфера", не зная толком, что оно значит. Возьмем, к примеру, слово "амур". По-французски оно означает "любовь", а по-русски этим именем называют только крылатого божка любви. У нас оно отдает литературой, XVIII веком и звучит несколько слащаво и архаично или же насмешливо: "дела амурные". Зато совсем иным кажется нам то же самое слово "Амур", когда оно относится к могучей, полноводной сибирской реке. В названии реки нет ничего слащавого и кокетливого. Оно сурово и величаво. В нем есть нечто азиатское, монгольское, как в имени "Тимур". Так неразрывно связано звучание слова с его смысловым значением. Что общего между русским словом "соль" и музыкальной нотой? В названии ноты нет ни малейшего соленого привкуса, хоть оно по своей транскрипции и звучанию вполне совпадает с названием минерала. Никто не думает о пушке, произнося фамилию величайшего русского поэта. А между тем та же фамилия, если ее носит какой-нибудь мало кому известный Иван или Степан Пушкин, в значительно большей степени напоминает нам пушку. (Впрочем, великий поэт в какой-то мере помог и своим однофамильцам освободиться от ассоциации со словом "пушка".) Звуки, из которых состоит фамилия поэта, приобрели новое качество потому, что в сознании миллионов людей возникло новое автономное понятие, новый интегральный образ. И в зависимости от этого нового смысла и новою образа по-новому воспринимаем мы и самые звуки фамилии "Пушкин". Она звучит для нас громко, как его слава, радостно, величаво и просто, как его поэзия. Всякий настоящий писатель, а поэт в особенности, тонко чувствует неразрывность значения и звучания слова. Он любит самые звуки слов, отражающие весь реальный мир и запечатлевшие столько человеческих чувств и ощущений. Он пользуется звуками не случайно, а с отбором, отдавая в каждом данном случае предпочтение одним звукам перед другими. Вспомним отрывок из стихов Пушкина: О, как милее ты, смиренница моя! О, как мучительно тобою счастлив я, Когда, склоняяся на долгие моленья, Ты предаешься мне, нежна без упоенья, Стыдливо-холодна, восторгу моему Едва ответствуешь, не внемлешь ничему... [6] Можно с уверенностью сказать, что все эти десять "м" и девять "л" подобраны поэтом не случайно, но и не искусственно, не преднамеренно. Это не бальмонтовские стихи, вроде: Чуждый чарам черный челн... Музыкальной основой этих пушкинских аллитераций было, вероятнее всего, слово "милый" ("милее"), с которого начинается приведенный здесь отрывок стихотворения, столь богатый звуками "м" и "л". Простой и нежный эпитет "милый" привлекал поэта не только своей мелодической прелестью, но и тем глубоким и чудесным значением, которое придал этому ласкающему слову создавший его народ. Тогда изгнаньем и могилой, Несчастный! будешь ты готов Купить хоть слово девы милой, Хоть легкий шум ее шагов [7]. В различных стихах Пушкина слово это звучит в самых разнообразных интонациях и оттенках. ...Она мила, скажу меж нами, Придворных витязей гроза... [8] ...В последний раз твой образ милый Дерзаю мысленно ласкать... ...Узнай, по крайней мере, звуки, Бывало, милые тебе... [9] ...И навестим поля пустые, Леса, недавно столь густые, И берег, милый для меня... [10] Таким образом, есть основания предполагать, что именно слово "милый" подсказало Пушкину все эти "м" и "л" в цитированном нами лирическом отрывке ("О, как милее ты, смиренница моя!"). Слова, в которых есть "м" и "л" ("моленья", "внемлешь", "мучительней"), не подобраны поэтом из щегольства. Проникновенные строки пушкинских стихов меньше всего похожи на рукоделие, на преднамеренный, искусственный подбор звуковых красок. Поэт настолько строго и сдержанно пользуется теми или иными звукосочетаниями, так называемой "инструментовкой". что многие чтецы, декламирующие его стихи, даже и не замечают преобладающих в том или ином стихотворении звуков. Читая "Графа Нулина", известные опытные актеры так мало обращали внимания на совершенно явную и очевидную неслучайность повторения звука "л" в лирическом отступлении поэмы. Это "л" - то мягкое, звучное "ль", то более твердое и глухое "л" - как бы врывается в стих вместе с долгожданным колокольчиком, о котором говорится в поэме. Казалось, снег идти хотел... Вдруг колокольчик зазвенел. Кто долго жил в глуши печальной, Друзья, тот, верно, знает сам, Как сильно колокольчик дальный Порой волнует сердце нам. Не друг ли едет запоздалый, Товарищ юности удалой?.. Уж не она ли?.. Боже мой! Вот ближе, ближе... сердце бьется... Но мимо, мимо звук несется, Слабей... и смолкнул за горой. Это, несомненно, тот самый колокольчик, которого поэт так нетерпеливо ждал в уединении, в ссылке, в своей "ветхой лачужке". Громко, заливисто звенит колокольчик в строке, где мягкое "л" повторяется трижды: Как сильно колокольчик дальный... И совсем слабо, глухо, как-то отдаленно звучат последние "л" в заключительной строчке лирического отступления: Слабей... и смолкнул за горой. Если чтеца не волнует, не ударяет по сердцу строчка "Как сильно колокольчик дальный", - то это говорит о его глухоте, о его равнодушии к слову. Для такого исполнителя стихов слово только служебный термин, лишенный образа и звуковой окраски. К сожалению, людей, воспринимающих слово как служебный термин, немало среди чтецов, да и среди литераторов. Народ - простой, близкий к природе - умеет говорить звучно и образно. Он ценит и чувствует, иной раз даже сам того не сознавая, - звуковую окраску слова. Это видно по народным песням, сказкам, пословицам, поговоркам, прибауткам, частушкам. Устная народная речь звучна, свежа, богата.

1958


^TОБ ОДНОМ СТИХОТВОРЕНИИ^U Мы хорошо помним, что все настойчивые попытки Сальери "музыку разъять, как труп", и "поверить алгеброй гармонию" [1] оказались бесплодными. Произведение искусства не поддается скальпелю анатома. Рассеченное на части, оно превращается в безжизненную и бесцветную ткань. Для того чтобы понять, "что внутри", как выражаются дети, нет никакой необходимости нарушать цельность художественного произведения. Надо только поглубже вглядеться в него, не давая воли рукам. Чем пристальнее будет ваш взгляд, тем вернее уловите вы и смысл, и поэтическую прелесть стихов. С детства я знал наизусть стихотворение Лермонтова "Выхожу один я на дорогу". Лет в двенадцать - тринадцать я бесконечное число раз повторял ею и любил до слез. Но, перечитывая эти стихи теперь, на старости лет, я как будто заново открываю их для себя, и от этого они становятся еще загадочнее и поэтичнее. Только сейчас я замечаю, как чудесно соответствуют ритму нашего дыхания сосредоточенные, неторопливые строки с теми равномерными паузами внутри стиха, которые позволяют нам дышать легко и свободно. Выхожу один и на дорогу; Сквозь туман кремнистый путь блестит; Ночь тиха. Пустыня внемлет богу, И звезда с звездою говорит. Читая две последние строчки этого четверостишия, вы спокойно переводите дыхание, будто наполняя легкие снежим и чистым вечерним воздухом. Но ведь об этом-то ровном, безмятежном дыхании и говорится в предпоследней строфе: ...Я б желал навеки так заснуть, Чтоб в груди дремали жизни силы, Чтоб, дыша, вздымалась тихо грудь... В сущности, дышит не только одна эта строфа, но и все стихотворение. И все оно поет. Как в песне, в этих стихах одна строфа подхватывает последние слова другой, предыдущей строфы. За стихом: Жду ль чего? Жалею ли о чем?... - следует: Уж не жду от жизни ничего я... После строфы, кончающейся словами: Я б хотел забыться и заснуть - следуют слова: Но не тем холодным сном могилы... Эта неразрывная песенная вязь как бы подготавливает читателя или слушателя к тем заключительным строчкам стихов, где уже и в самом деле слышится пение: ...Чтоб всю ночь, весь день, мой слух лелея, Про любовь мне сладкий голос пел... Так органично связаны воедино поэтическое содержание и стихотворная форма. Размер, ритм, аллитерации, рифмы, цезура служат одной музыкальной и смысловой теме. Все это - как бы "косвенные улики", вещественные доказательства, подтверждающие наличие подлинных мыслей и чувств у поэта и позволяющие отличить автора-свидетеля от автора-лжесвидетеля. Стихотворение кончается словами: Надо мной чтоб, вечно зеленея, Темный дуб склонялся и шумел... И долго после того, как закроешь книгу, слышишь этот шум ветвей. Последняя строчка лирических стихов - на самом деле не последняя: она оставляет за собой, как эхо, долгий гул - след отзвучавшей музыки. Стихи, о которых идет здесь речь, научили меня в юности любить лирическую поэзию. На склоне лет я отнюдь не собирался и не собираюсь подвергать их разбору. Я хотел только поблагодарить поэта.

1960


^TРАДИ ЖИЗНИ НА ЗЕМЛЕ ^U Мы часто ропщем на свою литературу. Подводя итоги месяца или года, мынеизменно требуем от нее чего-то большего и лучшего. А между тем, внимательно оглядев русскую поэзию революционных лет с первых ее дней до нынешних, убеждаешься, что мы и одного дня не прожили без больших поэтов, чьими именами может быть отмечено время. За последние три десятилетия четко определился поэтический путь нашего современника - Александра Твардовского. Его лирические стихи и поэмы - "Страна Муравии", "Василий Теркин", "Дом у дороги" - были событиями в литературе этих лет и не утратили с годами ни остроты, ни свежести. Свое отношение к жизни и поэзии (а поэзия у него неотделима от жизни) Твардовский лучше всего выразил во вступлении - или в присказке - к "Василию Теркин)": А всего иного пуще Не прожить наверняка - Без чего? Без правды сущей, Правды, прямо в душу бьющей, Да была б она погуще, Как бы ни была горька... И эти простые слова прозвучали бы в устах Твардовского слишком торжественно, если бы им не предшествовали строки о еще более простых, насущных вещах. Ибо поэзия его чужда превыспренности и, поднимаясь до пафоса, не теряет связи с землей. На войне, в пыли походной, В летний зной и холода, Лучше нет простой, природной - Из колодца, из пруда, Из трубы водопроводной, Из копытного следа, Из реки какой угодно, Из ручья, из-подо льда, - Лучше нет воды холодной, Лишь вода была б вода. О том, что значат на войне свежая вода и добрая, здоровая пища "с пылу, с жару", очень выразительно сказано в "Книге про бойца". Однако "не хлебом единым" - не одним только пищевым довольствием жив человек па фронте. Жить без пищи можно сутки, Можно больше, но порой На войне одной минутки Не прожить без прибаутки, Шутки самой немудрой. Не прожить, как без махорки, От бомбежки до другой Без хорошей поговорки Или присказки какой... С веселой шуткой, прибауткой и поговоркой (а все это досталось поэту в дар очень рано, чуть ли не с колыбели) легче говорить острую, "прямо в душу бьющую" правду. Но для этого нужна еще и смелость. Смолоду Твардовский берется за самые сложные и ответственные темы. В мирное и военное время он всегда "на переднем крае". На двадцать пятом году жизни он начал, а к двадцати шести годам закончил большую поэму о бурном, еще совсем недавнем времени, когда в стране решалась судьба крестьянства, его будущий уклад. Автор не смягчил, не сгладил той ожесточенной, не на жизнь, а на смерть, борьбы, которая шла тогда в деревне, не преуменьшил сил и страстной убежденности ни одной из спорящих сторон. Глазами своего героя, странствующего по родной земле в поисках сказочной Муравии - старинной "Муравской страны", верной "всем крестьянским правилам", - поэт долю и пристально вглядывается во все, что еще сохранилось от старого и что возникает вновь. И оттого так полновесно, так убедительно звучат строки, определяющие исход борьбы, которая идет вокруг и в душе пытливого, непрестанно ищущего героя поэмы. Ты говоришь, на сколько лет Такая жизнь пойдет?.. Так вот, даю тебе ответ Открытый и сердечный: Сначала только на пять лет... - А там?.. - А там - на десять лет. - А там?.. - А там - на двадцать лет. - А там?.. - А там - навечно... --- "Страна Муравия", написанная молодым поэтом под впечатлением еще не отзвучавших событий, полна серьезной, напряженной, заботливой мысли. Те, кому довелось в тридцатом году быть в деревне, не могут не почувствовать правды в словах поэта: Нет, никогда, как в этот год, В тревоге и борьбе, Не ждал, не думал так народ О жизни, о себе... Вся эта поэма, так эпически рассказывающая о своем времени, вместе с тем лирична, как песня. То и дело на пути странствований Никиты Моргунка перед нами открывается чистый и свежий пейзаж. Далеко стихнуло село, И кнут остыл в руке, И синевой заволокло, Замглилось вдалеке. И раскидало конский хвост Внезапным ветерком. И глухо, как огромный мост, Простукал где-то гром. И дождь поспешный, молодой, Закапал невпопад. Запахло летнею водой, Землей, как год назад. И по-ребячьи Моргунок Вдруг протянул ладонь. И, голову склонивши вбок, Был строг и грустен конь... Сколько тонких, глубоких, самых первоначальных ощущений вызывают у нас в душе эти спокойные, тихие строки: Запахло летнею водой, Землей, как год назад. Мы словно вдыхаем запах воды и земли, такой знакомый с детства. Недаром же по-ребячьи протянул ладонь Моргунок, когда закапал дождь. Вряд ли во время работы Твардовский отдавал себе отчет в том, что слово "невпопад" нужно ему здесь не столько по смыслу, сколько для того, чтобы в строчке "Закапал невпопад" слышалось падение полных, тяжелых капель. Это приходит само собой, когда слух поэта так обострен, что слова для него не только что-то значат, но и звучат всеми своими гласными и согласными. --- И все же, несмотря на все эти лирические отступления, питающие поэму Твардовского, как питают реку донные родники, ее читаешь с тем же простым, непосредственным интересом, что и хорошую, толковую прозу. Не теряя своих поэтических достоинств, стихи снова становятся чтением наравне с рассказом, повестью, романом. Мы помним, какое множество людей искало, переписывало, читало и перечитывало у нас в стране "Василия Теркина". Не многие прозаики запечатлели так смело и правдиво последнюю войну с ее буднями, боями, переправами, лютыми холодами ("Зол мороз вблизи железа..."), как это удалось Твардовскому в "Книге про бойца". Каждая строка ее говорит о том, что автор пишет о войне не со стороны, не по беглым впечатлениям литературного гастролера, не запылившего на фронте своих ботинок. Нет, он сам воевал, пережил вместе с нашей армией гнетущую тоску отступления ("Что там, где она, Россия, по какой рубеж своя?..") и радость трудно доставшихся побед. Но жизнь на фронте, несмотря на ее немыслимые тяготы и неотступную близость смерти, все-таки жизнь. Да еще какая широкая, многообразная - особенно тогда, когда воюет не только армия, а весь народ. Есть в поэме строчки, которые читаешь, невольно затаив дыхание. Кому память, кому слава, Кому темная вода, - Ни приметы, ни следа... А рядом с полными напряжения эпизодами идут будничные фронтовые дни и ночи. Такова настоящая, неприкрашенная правда войны. В передышках между боями люди поют и мечтают под гармонь, парятся в бане, лихо отплясывают на морозе, шутят, смеются. Не случайно главным героем поэмы, давшим ей свое имя, оказался балагур и гармонист Василий Теркин, которого автор рекомендует так: Парень в этом роде В каждой роте есть всегда Да и в каждом взводе. Подлинной человечностью проникнута поэма о самой кровавой и беспощадной из бывших до сих пор войн. Чего стоит рассказ о том, как тайком, ночью, задворками возвращается в родную хату солдат, пробираясь с кучкой товарищей из окружения. Вот хозяин сел, разулся, Руку правую - на стол, Будто с мельницы вернулся, С поля к ужину пришел. Будто так, а все иначе... - Ну, жена, топи-ка печь, Всем довольствием горячим Мне команду обеспечь. Дети спят. Жена хлопочет В горький, грустный праздник свой, Как ни мало этой ночи, А и та - не ей одной... Вряд ли всей она ухваткой Хоть когда-нибудь была, Как при этой встрече краткой, Так родна и так мила. На одну только ночь вернулся солдат в свою семью, в свою родную деревню, но не до сна ему. На крыльцо хозяин вышел. Той мне ночи не забыть. - Ты чего? - А я дровишек Для хозяйки нарубить... Тюк да тюк. До света рубит. Коротка солдату ночь. Знать, жену жалеет, любит, Да не знает, чем помочь... Твардовский - прямой и законный наследник славной русской литературы, которая всегда умела выражать большие, глубокие, но сдержанные чувства простого человека. Любви, щедрой любви к жизни, к людям в его военной поэме не меньше, чем гнева. Недаром же как основной мотив звучат в ней слова: Бой идет не ради славы, Ради жизни на земле. --- Не все поэты вовремя достигают зрелости. Иные из них, оставив далеко позади юношеский возраст, все еще ходят в "начинающих". Твардовского мы "начинающим" не помним. Вполне взрослым человеком с немалым жизненным опытом и зрелым чувством ответственности вошел он смолоду в литературу. Может быть, этому в какой-то мере способствовало его деревенское прошлое. В деревне семилетний паренек - уже не дитя. С каждым годом, с каждой книгой мужал его стих, все значительней становились его темы. Но, пожалуй, никогда еще голос Александра Твардовского не звучал так уверенно, как в его недавней поэме "За далью - даль". И в прежних поэмах автор не стеснял себя жестким сюжетным каркасом. А сейчас, в пору зрелости, он еще свободнее чередует дорожные эпизоды с раздумьями, наблюдения - с глубокой и сосредоточенной лирикой. Свой путевой дневник он то и дело прерывает воспоминаниями. Мощный грохот "главной кувалды" Урала напоминает ему далекий, знакомый с детства "сиротский звон" отцовской деревенской наковальни в лесной тиши, а потом и фронт, куда с уральских заводов На край пылающей земли Ту мощь брони незачехленной Стволов и гусениц везли... Большая жизнь страны тесно переплетается с личной биографией поэта, отмеченной теми же вехами пятилеток, военных лет и мирных лет. В сущности, эта поэма - своего рода записки современника. Основное ее содержание выражено кратко и точно в самом заглавии: "За далью - даль". Даль открывалась и в "Стране Муравии", где колесил по родной земле в телеге с привязанной сзади дегтяркой Никита Моргунок. Бесконечная даль была и перед Василием Теркиным, когда он пробирался в свою часть из окружения - с запада на восток, а потом двигался в рядах армии с востока на запад - От родной своей столицы Вновь до западной границы, А от западной границы Вплоть до вражеской столицы... А теперь в пути сам автор. Не глазами своих героев, а собственными глазами видит он страну, пересекая ее от Москвы до Урала и от Урала - через всю Сибирь - до Тихого океана. В поэме слышится на этот раз не характерная бытовая речь, а голос автора. Я еду. Спать бы на здоровье, Но мне покамест не до сна: Еще огнями Подмосковья Снаружи ночь озарена. Еще мне хватит этой полки, Еще московских суток жаль. Еще такая даль до Волги, А там-то и начнется даль - За той великой водной гранью. И эта лестница из шпал, Пройдя Заволжье, Предуралье, Взойдет отлого на Урал. Урал, чьей выработки сталью Звенит под нами магистраль. А за Уралом - Зауралье, А там своя, иная даль. Поэт как бы заново открывает для себя те края родины, в самом названии которых уже чувствуется даль: Заволжье, Зауралье, Забайкалье... --- Должно быть, не случайно первая глава поэмы начинается сигналом к отправлению поезда, а кончается полночным боем часов на Спасской башне. Поэт отправляется не в одно, а сразу в два путешествия: по пространству и по времени. Один его маршрут - Москва - Тихий океан. Другой - несколько десятилетий в жизни страны. Величайший в мире железнодорожный путь дает ему свободу, покой и досуг для того, чтобы многое увидеть и о многом поразмыслить. Есть два разряда путешествий: Один - пускаться с места вдаль, Другой - сидеть себе на месте, Листать обратно календарь. Твардовскому, как мы видим, удалось сочетать в поэме эти оба "разряда путешествий". Перед ним открывается дорожная даль до самого Тихого океана и даль времени, которая теряется в памяти детских лет и уходит в будущее. Всю свою сознательную жизнь, он, по его собственному выражению, "листает обратно", пока за окном вагона верстовыми шагами проходит Сибирь. Сибирь! И лег и встал - и снова Вдоль полотна пути Сибирь. Но как дремучестью суровой Еще объят ее пустырь. Идет, идет в окне экспресса Вдоль этой просеки одной Неотодвинутого леса Оббитый ветром перестой. Непонятно, есть ли какая-нибудь жизнь за стеною этого "неотодвинутого леса". Но вот ночью мимо окон поезда проносятся огни селений, и этого довольно, чтобы поэт почувствовал и представил себе таящуюся в тайге жизнь с ее сокровенным теплом, отвоеванным у морозов и вьюг. В часы дорожные ночные Вглядишься - глаз не отвести: Как Млечный Путь, огни земные Вдоль моего текут пути. Над глухоманью вековечной, Что днем и то была темна. И точно в небе эта млечность Тревожна чем-то и скрытна... И в том немеркнущем свеченье Вдали угадываю я Ночное позднее движенье, Оседлый мир, тепло жилья, Нелегкий труд и отдых сладкий, Уют особенной цены, Что с первой детскою кроваткой У голой лепится стены... Твардовский - поэт мужественный. Мы знаем силу и удаль, с какою он изображает бой или дружную работу. Мы любим его острую шутку. Но, может быть, всего дороже в нем глубокая нежность к людям, особенно к людям "нелегкого труда", связь с которыми он сохранил на всю жизнь. Об этом и сам он говорит в поэме: Я счастлив тем, что я оттуда, Из той зимы, Из той избы. И счастлив тем, что я не чудо Особой, избранной судьбы. Именно это ощущение, что он "оттуда, из той зимы, из той избы", и помогло ему так явственно вообразить жизнь, скрывающуюся в дремучей тайге, увидеть за каждым промелькнувшим вдали огнем семью поселенцев, которых неведомо откуда и когда занесли сюда самые различные судьбы. Так час ли, два в работе поезд, А точно годы протекли, И этот долгий звездный пояс Уж опоясал полземли. А что там - в каждом поселенье И кем освоена она, На озаренном протяженье Лесная эта сторона. И как в иной таежный угол Издалека вели сюда Кого приказ, Кого заслуга, Кого мечта, Кого беда... Всего четыре верно найденных, полновесных слова - приказ, заслуга, мечта, беда - и перед нами чуть ли не вся история поселенцев сибирской тайги. И вот уже по одним огонькам в окошках и "заревам таежных кузниц" мы узнаем оживающий, строящийся край - ту Сибирь, которой Твардовский посвящает такие четкие, торжественные строки: Сестра Урала и Алтая, Своя, родная вдаль и вширь, По гребню светом залитая, С плечом великого Китая Плечо сомкнувшая Сибирь! --- Как спорый и ладный труд человека, как его походка, бег, пляска, пение, плаванье, так и стихи подчинены ритму и согласованы с дыханием. Потому-то они и обладают замечательной способностью передавать движение, работу, борьбу, - если только это не изнеженные, лишенные мускулов стихи. Вспомним, как на глазах у нас мастерит лук и стрелы сказочный князь Гвидон. Вспомним обратный ход Невы во время наводнения или обвал в горах: Оттоль сорвался раз обвал И с тяжким грохотом упал И всю теснину между скал Загородил И Терека могущий вал Остановил... [4] А "тяжело-звонкое скаканье по потрясенной мостовой"! [2] А танец Истоминой! [3] Или хотя бы эти скромные строчки: Друг милый, предадимся бегу Нетерпеливого коня.... Как тянет за собою санки это слово "нетерпеливый", как чувствуется в нем живая, порывистая сила коня! Действенным, работающим, а не праздным стихом владели наши лучшие поэты от Державина и Пушкина до Маяковского и Твардовского. Лирический стих Александра Твардовского послушно отзывается на самые тонкие чувства и раздумья поэта. Но какую силу набирает он, изображая бойили напряженную работу во время перекрытия Ангары: За сбросом сброс гремел в придачу, Росла бетонная гряда, Но не хотела стать стоячей Весь век бежавшая вода... Ей зоркий глаз людской не верил... Чуть стихла, силы притаив, И вдруг, обрушив левый берег, В тот узкий кинулась прорыв... Слова команды прозвучали, Один короткий взмах флажка - И, точно танки РГК, Двадцатитонные "минчане", Качнув бортами, как плечами, С исходной, с грузом - на врага... Борьбу с Ангарой поэт изображает как настоящее сражение, развернувшееся по всему фронту. В нем участвует целая армия, подчиняющаяся единому командованию. И даже о сопротивлении реки говорится в поэме по-военному, как о действиях противника: Река, стесненная помалу, Крошила берег насыпной, Всю прибыль мощных вод Байкала В резерве чуя за собой. Да и у самого автора поэмы есть военный опыт, накопленный на фронтах. Он отлично знает, что дух войск не менее важен, чем организованность и дисциплина. Наступление на Ангару "с флангов, с тыла", "по дну и подо дном" велось по тщательно разработанному плану, армия была вооружена мощной техникой, но в трудные и опасные минуты исход борьбы решало иной раз то воодушевление, которое придает людям силы, мужество, находчивость. А ведь народ на стройке был самый пестрый, сборный, "с бору с сосенки". Как в свое время на фронте, Твардовский и здесь внимательно вглядывается в лица людей разных судеб и характеров. ...Сибиряками Охотно все они звались, Хоть различались языками, Разрезом глаз и складом лиц. Но цвет был общего закала: Сибири выслуженный дар - Под слоем летнего загара Еще там зимний был загар. Тут были: дальний украинец И житель ближних мест - бурят, Казах, латыш и кабардинец, И гуще прочих - _старший_ брат. И те, кого сюда чин чином Везли с путевкой поезда, И те, что по иным причинам Однажды прибыли сюда. В труде отбыв глухие сроки, Перемогли урок жестокий, - Всего видали до поры, Бывали дальше Ангары... Но все эти участники стройки - и сам ее начальник - "седой крепыш, майор запаса", и рядовые водители самосвалов и грузовиков, готовые ринуться очертя голову на помощь машине, сползающей к воде, - все до единого связаны между собой азартом борьбы, чувством ответственности, гордым сознанием участия в таком необычном деле. То был порыв души артельной, Самозабвенный, нераздельный, - В нем все слилось - ни дать ни взять: И удаль русская мирская, И с ней повадка заводская, И строя воинского стать... Это издавна живущее в народе слово "артельный", с которым так связано понятие об удалом, дружном труде, говорит здесь больше, чем могли бы сказать самые торжественные тирады о трудовом подвиге или массовом энтузиазме. В самых патетических строфах этой главы, где речь идет о "празднике дерзкого труда" - о победном завершении работ, Твардовский остается верен себе. Он не боится принизить, притушить чувство восторга и гордости доброй, веселой шуткой. Два бульдозериста, устремившиеся с двух сторон навстречу друг другу, завалили наконец тот узкий и мелкий поток, в который превратилась затихающая, перекрытая Ангара. Спрыгнув с машины, каждый из них протянул руку другому. Да, это видеть было надо, Как руку встретила рука. Как будто, смяв войска блокады, Встречались братские войска... Что дальше делать - вот задача. Вдруг кто-то в голос Сверху вниз: Целуйтесь, черти! - Чуть не плача, Вскричал. И хлопцы обнялись. Минула памятная веха, Оставлен сзади перевал, И тут уже пошла потеха, - Я сам кого-то обнимал. Со всех бессонье и усталость - Долой. Одна под смех кругом Девчонка слабо отбивалась От парня свернутым флажком... Шутила зрелость. Пела юность. И, чистым пламенем горя, С востока тихо развернулась В треть неба дымная заря. О себе, о своем личном участии в историческом событии, которое совершалось на Ангаре, Твардовский говорит более чем скромно, даже с юмором: И я над кипенью студеной, В числе растроганных зевак, Стоял, глазел, как пригвожденный... Так же шутливо пишет он о себе и в другой главе поэмы: И под крутой скалой Пурсеем, Как у Иркутска на посту, В числе почетных ротозеев В тот день маячил на мосту... Это не ложная скромность и не рисовка. Поэт умеет смотреть на себя со стороны тем присущим ему проницательным и слегка насмешливым взглядом, который подмечает малейшую фальшь или неловкость. Ему совестно быть праздным наблюдателем трудного и серьезного дела. Недаром, когда начальник строительства простодушно обращается к нему с прямым вопросом: - Ну как, Поэма будет? Чем не тема! - он избегает прямого ответа и, показав глазами на работу, которая идет кругом, как бы возвращает предложенную ему не по заслугам честь. - Вот она, поэма!.. Начальник будто соглашается с ним. - Так-то так... Но оба они в эту минуту думают одно и то же: ...Поэма, верно, неплохая, Да жаль: покамест не твоя... Перед одним из собеседников была еще не покоренная Ангара, а другой и сам не знал, выйдет ли у него поэма, или все, что он здесь увидел, пережил и перечувствовал, найдет для себя какое-либо иное выражение... И вот поэма написана, - Правда, не об одной только Ангаре. Внимательно читая ее, видишь, что автор на протяжении всего своего долгого пути нигде не был "праздным соглядатаем". Он зорко, по-хозяйски вглядывался и новые для него, еще незнакомые края родины, жалея только о том, что так поздно их увидел, и давая совет молодым: И пусть виски мои седые При встрече видит этот край, Куда добрался я впервые, Но вы глядите, молодые, Не прогадайте невзначай Свой край, Далекий или близкий, Свое призванье, свой успех - Из-за московской ли прописки Или иных каких помех... Если ранние стихи Твардовского были родственны народной и некрасовской поэзии, то в этой своей поэме он ближе к Пушкину. Это, конечно, не значит, что Твардовский повторяет великих классиков. И Пушкин и Некрасов неповторимы, как не может повториться их время. И все же пушкинское начало до сих пор живет в стихах самых разных и несходных между собой поэтов, ничуть не лишая их оригинальности и новизны. В этом можно убедиться на примере Твардовского. У него свой голос, который всегда отличишь от других голосов, каким бы стихотворным размером он ни пользовался. Поэма "За далью - даль" написана четырехстопным ямбом - стихом, который так разнообразно звучит у Державина, Пушкина, Лермонтова, Некрасова, Тютчева, Фета, Блока. Иной раз он неузнаваем. Сравните "Цветы последние милей" Пушкина и его же "Пророка", "Люблю грозу в начале мая" и "Оратор римский говорил" Тютчева. Свой "Домик в Коломне" Пушкин начинает словами: Четырехстопный ямб мне надоел: Им пишет всякой. Мальчикам в забаву Пора б его оставить... Но он не оставил его мальчикам в забаву, а через три года написал тем же размером "Медного всадника". И с какой новой, еще неведомой силой прозвучал этот стих, от которого Пушкин так легко, мимоходом отрекся. Неуважительно отозвался о ямбе - не только о четырехстопном - и Маяковский. Обращаясь к Пушкину в стихотворении "Юбилейное", он пишет: Я даже ямбом подсюсюкнул, чтоб только быть приятней вам. Или: Вам теперь, пришлось бы, бросить ямб картавый... Однако и у самого Маяковского среди строчек, написанных свободным размером, временами звучат строгие классические ямбы: Мы открывали Маркса каждый том, как в доме собственном мы открываем ставни, но и без чтения мы разбирались в том, в каком идти, в каком сражаться стане [4]. Или: Мой стих трудом громаду лет прорвет и явится весомо, грубо, зримо, как в наши дни вошел водопровод, сработанный еще рабами Рима. Александр Блок предпослал своей поэме "Возмездие", целиком выдержанной в ямбах, несколько слов, определяющих природу этого стихотворного размера: "Я думаю, что простейшим выражением ритма того времени, когда мир, готовившийся к неслыханным событиям... развивал свои физические, политические и военные мускулы, был ямб. Вероятно, потому повлекло и меня, издавна гонимого по миру бичами этого ямба, отдаться его упругой волне на более продолжительное время". Мускулистый, упругий ямб не предназначен для интимной лирики (хоть ямбом и писали превосходные лирические стихи Баратынский, Тютчев, Фет, да и сам Пушкин). Ямб как бы создан для поэзии, широко охватывающей жизнь (как "Евгений Онегин"), для высокой публицистики и обличительной сатиры. Ямбический стих, упругой волне которого можно - по словам Блока - "отдаться на более продолжительное время", избрал для своей поэмы и Твардовский. Но как отличны его ямбы от тех, которые звучали в стихах его далеких и близких предшественников. Они окрашены жизнью и бытом сегодняшнего дня, богатыми интонациями устной народной речи. Еще сквозь сон на верхней полке Расслышал я под стук колес, Как слово первое о Волге Негромко кто-то произнес, И пыл волненья необычный Всех сразу сблизил меж собой, Как перед аркой пограничной Иль в первый раз перед Москвой.., И мы стоим с майором в паре, Припав к стеклу, плечо в плечо, С кем ночь в купе одном проспали И не знакомились еще... И уступить спешим друг другу Мы лучший краешек окна, И вот мою он тронул руку И словно выдохнул: - Она! Она! - И тихо засмеялся, Как будто Волгу он, сосед, Мне обещал, а сам боялся, Что вдруг ее на месте нет. Она! - И справа, недалеко, Моста не видя впереди, Мы видим плес ее широкий В разрыве поля на пути. Казалось, поезд этот с ходу - Уже спасенья не проси - Взлетит, внизу оставив воду, Убрав колеса, как шасси... По одному этому отрывку видно, как послушно служат автору его ямбы на протяжении всей поэмы. То они звучат спокойно-повествовательно, то полны лирического волнения, то наливаются энергией. И если уж искать в поэме Твардовского сходства со стихами других поэтов, писавших тем же размером, то прежде всего приходят на память ямбы пушкинских поэм. Дело тут не только в стихотворном размере, а в чем-то (юлее существенном и важном. Вот первая встреча нашего поэта с Владивостоком и океаном: Огни. Гудки. По пояс в гору, Как крепость, врезанный вокзал. И наш над ним приморский город, Что Ленин _нашенским_ назвал... Такие разные - и все же, Как младший брат И старший брат, Большим и кровным сходством схожи Владивосток и Ленинград. Той службе преданные свято, Что им досталась на века. На двух краях материка Стоят два труженика брата, Два наших славных моряка - Два зримых миру маяка... Владивосток! Наверх, на выход, И - берег! Шляпу с головы У океана. - Здравствуй, Тихий! Поклон от матушки-Москвы... В этих стихах есть то гордое чувство державности, каким проникнуты пушкинские строфы, обращенные к Петербургу. Это примечательная и важная черта времени. В царской России слова "родина" и "государство" жили врозь, и разделявшая их пропасть непрестанно росла. У лучших, передовых русских людей любовь к отечеству давно уже не имела ничего общего с приверженностью к государству, к царскому престолу и правительству Российской империи. Ура-патриотические вирши строчили самые бездарные рифмоплеты. Да и талантливые поэты, как, например, Аполлон Майков, писали плохо и плоско, если брались за казенную тему. Нельзя не почувствовать, как глубок был этот трагический разрыв, сравнивая величавую строфу из "Медного всадника": Люблю тебя, Петра творенье, Люблю твой строгий, стройный вид, Невы державное теченье, Береговой ее гранит... - с другим четверостишием Пушкина: Город пышный, город бедный, Дух неволи, стройный вид. Цвет небес зелено-бледный, Скука, холод и гранит... [5] " или с его стихами о деревне, которые уже смыкаются с поэзией Некрасова ("Румяный критик мой, насмешник толстопузый..."). Впрочем, и в "Медном всаднике" наряду с великолепным, парадным Петербургом изображен и другой Петербург - город "бледной нищеты", хижин, ветхих домишек, некрашеных заборов. Глубокое противопоставление государства родине и народу есть и в лирическом стихотворении Лермонтова "Родина". Люблю отчизну я, но странною любовью! Не победит ее рассудок мой. Ни слава, купленная кровью, Ни полный гордого доверия покой, Ни темной старины заветные преданья Не шевелят во мне отрадного мечтанья. Но я люблю - за что, не знаю сам - Ее степей холодное молчанье, Ее лесов безбрежных колыханье, Разливы рек ее, подобные морям. Проселочным путем люблю скакать в телеге И, взором медленным пронзая ночи тень, Встречать по сторонам, вздыхая о ночлеге, Дрожащие огни печальных деревень. Люблю дымок спаленной жнивы, В степи ночующий обоз И на холме средь желтой нивы Чету белеющих берез... От всего, чем богата отчизна, остались в душе у Лермонтова только "дрожащие огни печальных деревень" и "чета белеющих берез". Да еще "пляска с топаньем и свистом под говор пьяных мужичков". В сущности, такую же печальную и пустынную отчизну видел перед собой и Александр Блок. В сосредоточенном до прозрачности стихотворении "Осенний день" он писал: И низких нищих деревень Не счесть, не смерить оком, И светит в потемневший день Костер в лугу далеком... Такою видели Россию подлинные патриоты от Радищева до Пушкина и от Лермонтова до Блока. Но с течением времени самое это слово "патриот" было так опорочено, что его стыдились порядочные люди. Недаром такой язвительной интонацией проникнуто оно в стихах Некрасова: Я горячим рожден патриотом, Я весьма терпеливо стою, Если войско несметное счетом Переходит дорогу мою [6]. Пушкин, с отроческих лет помнивший Отечественную войну двенадцатого года, мог еще любоваться смотром войск на Марсовом поле. Люблю воинственную живость Потешных Марсовых полей, Пехотных ратей и коней Однообразную красивость, В их стройно зыблемом строю Лоскутья сих знамен победных, Сиянье шапок этих медных, Насквозь простреленных в бою [7]. А в стихах Некрасова уже не сияют медные шапки... На солдатах едва ли что сухо, С лиц бегут дождевые струи, Артиллерия тяжко и глухо Подвигает орудья свои. Все молчит. В этой раме туманной Лица воинов жалки на вид. И подмоченный звук барабанный Словно издали жидко гремит... Это уже не "воинственная живость потешных Марсовых полей"!.. Даже погоду выбрал Некрасов не такую, как Пушкин, - проливной дождь! Так же мрачен в изображении Некрасова труд того времени. Тут и "косточки русские", усеявшие полотно только что построенной железной дороги, и "подобная стону" песня волжских бурлаков, идущих бечевой. Казалось, никогда уже не прозвучит в русской поэзии пафос победных знамен и бодрого труда... Поэт наших дней - Александр Твардовский говорит о родине так: Спасибо, Родина, за счастье С тобою быть в пути твоем. За новым трудным перевалом - Вздохнуть С тобою заодно. И дальше в путь - Большим иль малым, Ах, самым малым - Все равно: Она моя - твоя победа, Она моя - твоя печаль, Как твой призыв: Со мною следуй, И обретай в пути и ведай За далью - даль. За далью - даль! В этих стихах вся широта голоса Твардовского - от произнесенных как бы одним только дыханьем, почти без звука строчек: Ах, самым малым - Все равно... - до уверенных и мужественных интонаций последней строфы: Она моя - твоя победа, Она моя - твоя печаль... Твардовский - один из тех немногих лирических поэтов, у которых почти нет любовных - в общепринятом смысле этого слова - стихов. Но с какой любовью и нежностью говорит он о детской кроватке, что "у голой лепится стены" [8], о земле, о родине. В поэме "За далью - даль" родина не только за окнами дальневосточного экспресса, пересекающего чуть ли не полмира. Она и в сосредоточенных раздумьях поэта о ее судьбах, о ее прошлом и настоящем. Она и в самом вагоне, в котором вместе с автором едут незнакомые, но все же свои люди, пережившие одни и те же годы, одни и те же события и потому понимающие друг друга с полуслова. Мы с интересом знакомимся с каждым из попутчиков, которых двумя-тремя словами представляет нам автор. Далеко не всякий бытописатель-прозаик умеет так свежо, так по-новому изображать своих современников, как это удается Твардовскому. У него зоркий и цепкий глаз, живой интерес к людям и та добрая щепотка юмора, без которойне обойтись в изображении быта. С людьми в дороге надо сжиться, Чтоб стали, как свои, тебе Впервые встреченные лица Твоих соседей по купе... И чтоб в привычку стали вскоре, Как с давних пор заведено, Полузнакомства в коридоре, Где на двоих-троих окно. Где моряка хрустящий китель В соседстве с мягким пиджаком. Где областной руководитель - Не в кабинете со звонком. Где в орденах старик кудрявый Таит в улыбке торжество Своей, быть может, громкой славы, Безвестной спутникам его... Где все - как все: горняк, охотник, Путеец, врач солидных лет И лысый творческий работник, С утра освоивший буфет. Все сведены дорожной далью: И тот, и та, и я, и вы, И даже - к счету - поп с медалью Восьмисотлетия Москвы... Многосложное слово "восьмисотлетие", занявшее собой почти целую строку, звучит здесь громко и торжественно, точно с амвона. Такие разнообразные, подчас причудливые оттенки придаст стихотворному размеру выразительная разговорная интонация. Пожалуй, труднее всего было автору показать, не впадая в шаблон и сентиментальность, молодую пару, еще лишенную тех заметных бытовых черт, которые приобретаются с возрастом. Своя безмолвная беседа У этой новенькой четы. На край земли, быть может, едут, А может, только до Читы. Ну, до какой-нибудь Могочи, Что за Читою невдали. А может, путь того короче. А что такое край земли? Тот край и есть такое место, Как раз такая сторона, Куда извечно, как известно, Была любовь устремлена... А что ей в мире все напасти, Когда при ней ее запас! А что такое в жизни счастье? Вот это самое как раз - Их двое, близко ли, далеко, В любую часть земли родной С надеждой ясной и высокой Держащих путь - рука с рукой... С какой лирической свободой следуют в этом отрывке, обгоняя друг друга, мысли, догадки, вопросы. Между ними почти нет прямой, строго логической связи. Это скорей музыкальное, чем словесное выражение тех чувств, которые вызвала в душе порта встреча с юной четой, променявшей Москву на сибирские дали. Однако пока еще Москва - с ними, в их поезде, так недавно смотревшем всеми своими окнами на столичный вокзал. Но вот наконец молодым людям приходит пора покинуть вагон, в котором все еще держится хоть немножко родного московского воздуха. И мы своим молодоженам, Когда настала их пора, На остановке всем вагоном Желали всякого добра... И вот они на том вокзале, Уже в толпе других людей.. И мы глядим на них глазами Минувшей юности своей... Все свои внешние впечатления Твардовский как бы погружает в лирическую глубину. Всюду, куда бы ни забросила его судьба, он вносит душевное тепло и доброе чувство уюта. Для этого не нужно никакой особенной обстановки. Даже крыши и стен может не быть. Был бы только живой человек. Вспомним, как спит на войне Василий Теркин. Тяжела, мокра шинель, - Дождь работал добрый. Крыша - небо, хата - ель, Корни жмут под ребра. И уж совсем хорошо человеку, если он не один, если у него есть с кем перемолвиться словом. У полевой кухни, привалясь к сосне, ведет беседу "на войне насчет войны" тот же Теркин, - объясняет бойцам, что такое малый, средний и главный "сабантуй". И, даже заняв покинутый немцами дзот, он чувствует себя как дома. Прочно сделали, надежно... Тут не то, что воевать, Тут, ребята, чай пить можно, Стенгазету выпускать... Непривычный, непохожий Дух обжитого жилья: Табаку, одежи, кожи И солдатского белья... И когда к разбитому, развороченному снарядами накату подходят наши бойцы, они слышат из глубины голос: - Хлопцы, занята квартира! Ну, уж если это - квартира, то как же назвать спальный вагон дальневосточного экспресса, "где есть и радио в охоту, и самовар проводника"? Вагонный быт в дороге дальней, Как отмечалось до меня, Под стать квартире коммунальной, Где все жильцы - почти родня... Автор не забывает при этом, что в вагоне, как и в коммунальной квартире, попадаются всякие соседи: и тот, Что любит в общем коридоре Торчать, как пень, и застить свет... И тот, кто пьет всех больше чая, Притом ворчит, что чай испит, И, ближних в храпе обличая, Сам, как зарезанный, храпит... Однако же, несмотря на все неудобства такого "сосуществования", Твардовский говорит: И на путях большого мира Мне дорог, мил и этот мир... Съезжает вдруг жилец с квартиры, Вдруг сходит спутник-пассажир... И пусть с тобой он даже спички Не разделил за этот срок, Но вот уже свои вещички Он выдвигает за порог. Вот сел у двери отрешенно, - Уже на убыль стук колес, - Вот встал и вышел из вагона И жизни часть твоей унес... Из вагона ушел всего только случайный попутчик, доехавший до места назначения или до пересадки. Почему же он "жизни часть твоей унес"? Не слишком ли это сильно сказано? Нет, каждый из нас может вспомнить, как грустно и даже немножко обидно бывает нам, когда человек, который провел с нами в дороге долгое время, как-то сразу становится чужим и теряет всякий интерес к нам и ко всему вагону, едва только поезд начинает сбавлять скорость. Твардовский хорошо знает, как мало надо, чтобы между людьми, встретившимися ненадолго, возникли какие-то душевные отношения, а потом и привычка друг к другу. Понимание этой глубокой связи между людьми - одна из существенных особенностей дарования Твардовского. У него как бы двойное зрение. Одним он охватывает большие масштабы, без которых не обходится ни одна из его поэм, а другим подмечает малейшие подробности быта и едва уловимые оттенки чувств. Кажется, будто он боится упустить, потерять хоть одну драгоценную крупинку из сокровищницы жизни и оттого так пристально приглядывается ко всему, что встречает на пути. О своей любви к жизни, к жилому, житейскому он хорошо говорит в очень серьезном, хоть и слегка шутливом четверостишии: Я счастлив жить, служить Отчизне, Я за нее ходил на бой. Я и рожден на свет для жизни - Не для статьи передовой. Нигде поэты не писали так много о далях, как в России. Что для англичанина море, то для русского безмерные просторы равнин. Недаром в народных песнях о дороге, сложенных у нас в стране, столько раздолья и раздумья. Даль манила людей, но она же пугала и томила их своей беспредельностью. Даже ясному и светлому сознанию Пушкина в разгулявшейся средь неведомых равнин вьюге мерещились кружащиеся рои бесов. Там верстою небывалой Он торчал передо мной; Там сверкнул он искрой малой И пропал во тьме пустой... [9] Это не простое "описание метели", как думают бедные школьники, вынужденные заучивать стихи наизусть. В лирических стихах Пушкина встает образ пустынной, беспредельной, полупризрачной России, где метель застилает перед одиноким путником даль. Не так давно, всего за несколько лет до революции, о тех же "далях необъятных" писал Александр Блок. Чудь начудила, да Меря намерила Гатей, дорог да столбов верстовых... [10] Или: За снегами, лесами, степями Твоего мне не видно лица. Только ль страшный простор пред очами, Непонятная ширь без конца? [11] Конечно, и эти стихи говорили не только о русской шири, где так легко затеряться, но и о неизвестных еще судьбах родины... А вот теперь о далях пишет Александр Твардовский. Он и в этом прямойнаследник народной и классической поэзии. В его стихах тоже порой слышишь ту смутную тревогу, которой не может не чувствовать поэт перед неведомой далью. С какой настороженностью говорит он о поясе "земных огней" в тайге, напомнившем ему Млечный Путь: И точно в небе эта млечность Тревожна чем-то и скрытна... Однако, если судить по его поэме, бесконечная даль не кажется ему ни страшной, ни призрачной. Дорога открывает перед ним края, впервые выходящие из тумана, из небытия, из безвестности. Пусть они сохранили еще свою "суровую дремучесть", но там, где было вековое безлюдье, с каждым днем становится больше жизни, движения, шума работы. Когда-то даль неизменно называли "туманной". И возникал вопрос: а не утратит ли она своего поэтического очарования, если разойдется заволакивающая ее дымка тумана? Да, утратит. Но только для тех, кто больше любит дымку, чем самую даль. А для умного и зоркого порта она становится еще заманчивее, когда не теряется во мгле, а открывает за собой все новые и новые дали. За далью - даль. В этой поэме речь ведется от первого лица. Но и в других поэмах того же автора, где он предоставляет слово своим героям, а сам остается за сценой, мы неизменно ощущаем его присутствие. Нельзя понять и оценить поэзию Твардовского, не почувствовав, в какой мере вся она, до самых своих глубин, лирична. И вместе с тем она широко, настежь открыта окружающему миру и всему, чем этот мир богат, - чувствам, мыслям, природе, быту, политике. Такое сочетание большого охвата жизни с лирической глубиной идет, быть может, еще от народной поэзии, от тех старинных песен и дум, которые как бы размышляли вслух на дорогах, базарах и ярмарках о временах давно минувших и недавних, о жизни, о любви, о человеческих судьбах. Впрочем, не только в народной, но и в нашей литературной поэзии, в лучших ее образцах, лирика всегда выходила далеко за пределы узколичных переживаний. У Твардовского она, пожалуй, свободнее проявляется в поэмах, чем в отдельных стихотворениях. Очевидно, ему нужен какой-то разгон. Потому-то, может быть, он и не связал себя в своей последней поэме ни сюжетом, ни общим героем. Все раздумья, воспоминания, даже сцены и эпизоды, изображенные с таким мастерством, которому мог бы позавидовать хороший прозаик, - все это видишь не на поверхности, а сквозь чувства автора. Таков и рассказ о встрече с другом в тайге на станции Тайшет. Дружбе отведено много места в стихах и поэмах Твардовского - той крепкой, но сдержанной в своих внешних проявлениях дружбе, какая бывает между мужественными и великодушными людьми. Этим чувством до краев полны стихи Пушкина, обращенные к лицейским товарищам; оно пронизывает чуть ли не все песни Роберта Бернса, одна из которых даже стала у него на родине гимном дружбы. В стихах, посвященных дружбе и друзьям, к чувству радости почти всегда примешивается и неизбежная доля грусти. Недаром Пушкин не мог от волнения дочитать вслух до конца одну из своих "Лицейских годовщин". Но та печаль, которою овеяна встреча на станции Тайшет, совсем иного рода. Приступая к этой главе, автор как бы собирает все свои душевные силы и начинает рассказ спокойно и четко: И дружбы долг, и честь, и совесть Велят мне в книгу занести Одной судьбы особой повесть, Что сердцу встала на пути... Должно же было случиться так, чтобы по дороге на восток герой поэмы (а может быть, и в самом деле автор) встретился на пять минут после семнадцатилетней разлуки с другом детства, едущим в обратную сторону - свостока на запад. О прошлом своего друга поэт говорит в самых общих чертах, но есть в его словах нечто такое, что заставляет нас прислушаться к ним и уже не отрываться от рассказа до конца. А речь идет о старом друге, О лучшем сверстнике моем. С кем мы пасли скотину в поле, Палили в залесье костры. С кем вместе в школе, В комсомоле И всюду были до поры. И врозь по взрослым шли дорогам С запасом дружбы юных дней. И я-то знаю: он во многом Был безупречней и сильней... Вот, в сущности, и все, что рассказал о нем поэт. Мы так и не знаем, да и не узнаем до конца поэмы ни имени друга, ни подробностей его жизни. Но это и не важно. Ведь речь идет не о какой-нибудь исключительной судьбе (хоть автор в своем вступлении и называет ее особой), а о такой, на которую похожи многие известные нам судьбы. А для того, чтобы приковать наше самое пристальное внимание к рассказу, вполне довольно и нескольких слов, добавленных автором: Я знаю, если б не случиться Разлуке, горшей из разлук, Я мог бы тем одним гордиться, Что это был мой первый друг. Но годы целые за мною, Всей этой жизни лучший срок - Та дружба числилась виною, Что мне любой напомнить мог... Мы уже с нетерпением ждем появления друга. Но автор почему-то оттягивает минуту встречи с ним и как бы намеренно уводит нас в тот "простой и в меру быстрый" дорожный быт, который лишь изредка служит ему главной темой, а чаще заполняет какие-то промежутки - антракты между действиями. То ли автор, сам того не сознавая, боится предстоящей боли, которую он однажды уже испытал, то ли хочет, чтобы эта встреча была для нас столь же неожиданной, как в свое время для него. А дорожный быт он умеет показывать с таким аппетитом, что и нас заражает желанием бросить все дела и махнуть куда-нибудь подальше - ну, хотя бы в тот же Владивосток. Богатством своего пассажирского опыта Твардовский, пожалуй, превзошелвсех своих предшественников-поэтов. У Фета железная дорога была еще совсем голой, необжитой, холодной (скорость, грохот "мгновенных мостов" да облитый лунным серебром пейзаж за вагонными окнами. Вот и все!). Много лет спустя Блок наполнил железные коробки вагонов "тысячью жизней" и согрел человеческим теплом. А уж Твардовскому железнодорожная обстановка так знакома и мила, что он может говорить о ней, как о природе. Для него она часть жизни. Стояли наш и встречный поезд В тайге на станции Тайшет. Два знатных поезда, и каждый Был полон судеб, срочных дел И с независимостью важной На окна встречного глядел... Я вышел в людный шум перронный, В минутный вторгнулся поток Газетой запастись районной, Весенней клюквы взять кулек. В толпе размять бока со смаком, Весь этот обозреть мирок - До окончаний с твердым знаком В словах "Багажъ" и "Кипятокъ"... Так, благодушествуя вволю, Иду. Но скоро ли свисток? Вдруг точно отзыв давней боли Внутри во мне прошел, как ток... И вот, наконец, встреча... Всего четыре страницы в книжке карманного формата. А разговор между встретившимися друзьями - не больше, если не меньше одной странички. И все же эта глава поэмы - настоящая повесть. Автор был совершенно прав, когда так назвал ее в своем вступлении. Да еще какая сложная и глубокая повесть! Тут и огромные пространственные масштабы (Тайшет - Владивосток и Тайшет - Москва), и очень большие для человеческой жизни масштабы времени, и такие разные судьбы, разделившие, точно пропасть, двух земляков, двух ровесников, двух товарищей детства. Но каждый из них все эти годы разлуки чувствовал неразрывную связь с другим. Поэт говорит: В труде, в пути, в страде походной Я неразлучен был с одной И той же думой неисходной, - Да, я с ним был, как он со мной... И те же радости и беды Душой сыновней ведал он: И всю войну, И День Победы, И дело нынешних времен. Я знал: вседневно и всечасно Его любовь была верна. Винить в беде своей безгласной Страну? При чем же здесь страна! Он жил ее мечтой высокой, Он вместе с ней глядел вперед. Винить в своей судьбе жестокой Народ? Какой же тут народ!.. Такова суть этой большой и сложной повести. А сама встреча? Встреча дана с той строгой и честной точностью, которая соответствует серьезности темы. Ни одного неверного звука, ни одного лишнего или чрезмерного слова. Русская литература - и поэзия и проза - издавна умела сохранять жизненную правду в самых исключительных, из ряда вон выходящих положениях. А в таком, как это? Да еще в тесных рамках времени, отведенного жизнью и автором на столь необычную сцену, - не будет ли она поверхностной и беглой? Нет, в нескольких скупых строчках автор сумел не только передать нею значительность этого короткого и случайного свидания, но и показать нам с предельной отчетливостью облик своею друга - его возраст, повадку, характер, его отношение к жизни, к родине. Верный правде, поэт беспощаден к самому себе. Кого я в памяти обычной, Среди иных потерь своих, Как за чертою пограничной, Держал - он, вот он был, в живых... Я не ошибся, хоть и годы И эта стеганка на нем. Он! И меня узнал он, с ходу Ко мне работает плечом. И чувство стыдное испуга, Беды пришло еще на миг, Но мы уже трясли друг друга За плечи, за руки... - Старик! Из чего, из каких подробностей складывается у нас первое представление о человеке, которого мы никогда не видели? Ну, упомянутая уже стеганка да еще "седина, усталость глаз", "зубов казенных блеск унылый"... Вот и все, кажется. Но, пожалуй, нам яснее рисуют его не внешние приметы, а несколько произнесенных им слов и два-три его жеста. После первой минуты встречи между друзьями происходит какой-то неловкий, бессвязный, отрывистый разговор. Начинает его автор: - Ну вот, и свиделись с тобою. Ну, жив, здоров? - Как видишь, жив Хоть непривычно без конвоя, Но так ли, сяк ли - пассажир Заправский: с полкой и билетом... - Домой? - Да как сказать, где дом... - Ах, да! Прости, что я об этом... - Ну, что там, можно и о том. Одна эта простая, великодушная фраза ("Ну, что там, можно и о том") говорит нам так много о незнакомом человеке, а заодно и об авторе, который умеет слышать такие замечательные полутона человеческой речи. Но вот уже короткое свидание начинает казаться обоим собеседникам слишком длинным. На серьезный разговор времени не хватает, а на случайные, пустые вопросы и ответы, пожалуй, его чересчур много. Стоим. И будто все вопросы. И встреча как ни коротка, Но что еще без папиросы Могли мы делать до свистка? Уже его мы оба ждали, Когда донесся этот звук. Нам разрешали наши дали Друг друга выпустить из рук... Поезд трогается. Мы вместе с автором отъезжаем от станции, а человек в стеганке (ну как его иначе назвать, если автор не дал ему имени!) остается на платформе. И тут, на росстани тайшетской, Когда вагон уже потек, Он, прибодрившись молодецки, Вдруг взял мне вслед под козырек... Как идет этот военный, хоть и полушутливый жест седому человеку, мужественно сохранившему в бедах все самое святое и дорогое - веру в жизнь, верность родине и друзьям. И все. И нету остановки. И не сойти уже мне здесь. Махнув на все командировки, Чтоб в поезд к другу пересесть... Бежал, размеченный столбами, Как бы кружась в окне, простор. И расстоянье между нами Росло на запад и восток... Все, о чем говорилось здесь, - дело прошлое. Только возвращение друга на запад - дело нынешнее. Но для чего же вспоминать прошлое, растравлять старые раны? А для того, чтобы события, которые переживает родина, глубже ложились в сердца людей, а не скользили по поверхности. Но, пожалуй, лучше ответить на этот вопрос словами самого автора, которыми он начинает и кончает главу: Но мне свое исполнить надо, Чтоб в даль глядеть наверняка. Так вот что еще значит в поэме Твардовского даль. Это не только пространственное понятие, это и даль времени - будущее. Но и в пространстве, и во времени даль неразрывно связана с близью. Она - ее продолжение. И для того, чтобы смотреть "наверняка" в даль будущего, надо относиться честно к настоящему и не оставаться в долгу у прошлого, вернее, у правды, - даже если для этого приходится иной раз бередить старые раны. --- Автор называет свою книгу "дорожной тетрадью". Бодро и заманчиво звучат слова: Давай-ка, брат, давай поедем: Не только свету, что в окне. А между тем это сказано в горькие и тревожные минуты. Поэт надеется догнать в дороге молодость, которая сейчас нужна ему "до зарезу", гораздо нужнее, чем в пору настоящей молодости и безвестности. И не только молодость надо ему догнать, но и время, от которого с возрастом иной раз незаметно для самого себя отстаешь. ...А время жмет на все железки, И не проси его: - Постой! Повремени, крутое время, Дай осмотреться, что к чему. Дай мне в пути поспеть со всеми, А то, мол, тяжко одному... Дважды в этой поэме автор сравнивает себя с солдатом. Здесь, в разговоре о времени, которое не упросишь подождать, он вспоминает случайно отставшего от полка солдата, который Бредет обочиной дороги. Туда ли, нет - не знает сам И счет в отчаянной тревоге Ведет потерянным часам. Один в пути - какой он житель! Догнать, явиться: виноват, Отстал, взыщите, накажите... А как наказан, так - солдат! И в последней главе, прикидывая на глаз, много ли он успел сказать в своей поэме, автор обращается к читателю с просьбой: ...Суди по правде, как солдата, Что честно долг исполнил свой. Он воевал не славы ради. Рубеж не взял? И сам живой? Не представляй его к награде, Но знай - ему и завтра в бой. Помимо меткости и точности обоих примеров, они и сами по себе - без отношения к тому, о чем говорится в Этой главе, - замечательны. Надо отлично знать и по-настоящему любить русского солдата, чтобы говорить о нем так проникновенно и глубоко. Пуститься или, по выражению автора, "броситься" в дорогу побудило его вместе со многим прочим и воспоминание о своих военных - солдатских - годах. Иль не меня четыре года, Покамест шла войны страда, Трепала всякая погода, Мотала всякая езда... Тот, кто провел на фронте несколько лет и уцелел физически и морально, хранит в душе не только память об опасностях, горьких утратах и невзгодах, которые несет с собой война. Он помнит и другое: напряженное ощущение ясно осознанной общей цели, фронтовую дружбу, товарищеское единство, ту слитность чувств, которой потом, в мирной жизни, ему на первых порах даже как-то не хватало. И уж, во всяком случае, на фронте человек идет в ногу со своей частью, а значит - и со своим временем. Оттого-то, видимо, и был так сложен для многих переход от военного уклада жизни к мирному. Конечно, все радовались покою, безопасности, встрече с близкими, освобождению от строгой военной дисциплины. Но легче возвращались к мирному быту те, кто и здесь раньше или позже почувствовал себя в строю. Каждому из нас нужна насыщенная жизнь, а не слабый ее раствор, нужен "в меру быстрый", а не вялый ход времени - такой, какой мы ощущаем в борьбе и, пожалуй, еще больше тогда, когда мы увлечены целеустремленной работой, которая у нас на глазах что-то в жизни изменяет и двигает вперед. - У писателя работа неровная и капризная. То она летит па крыльях, то ползет, как черепаха, то сближает его с жизнью и людьми, без связи с которыми он не писатель, то надолго отъединяет, так как временами требует одиночества и сосредоточенности. И тут приходит иной раз ему на помощь дорога. В дальней дороге он и одинок, и находится в постоянном общении с людьми, со страной, с природой. В ней есть четкий ритм. Есть какой-то фон и аккомпанемент для его мысли и работы. В дороге с необыкновенной наглядностью встречаются время и пространство, ибо километры рассчитаны по минутам, и однообразие дорожного быта сочетается с быстрой сменой впечатлений. А маршрут, который избрал для себя Твардовский, особенный: он идет как будто прямо навстречу времени - к тем местам, где вернее всего можно заметить происходящие в наше время перемены. Недаром, уже близясь к концу дороги, поэт пишет: Сто раз тебе мое спасибо, Судьба, что изо всех дорог Мне подсказала верный выбор Дороги этой на восток. И транссибирской магистралью, Кратчайшим, может быть, путем Связала с нашей главной далью Мой трудный день и легкий дом. Судьба, понятно, не причина, Но эта даль всего верней Сибирь с Москвой сличать учила, Москву с Сибирью наших дней. Вот каким содержанием наполнил, одушевил, в самом буквальном значении слова, дорогу Твардовский. Чего только не вобрала из жизни его поэма! Как бы оправдываясь перед читателем за свои, может быть, слишком "длительные дали", автор говорит: А сколько дел, событий, судеб, Людских печалей и побед Вместилось в эти десять суток, Что обратились в десять лет! Полушутя он просит прощения и за то, что не приправил поэму каким-нибудь интересным сюжетцем - таким,который не требует от читателя напряженного внимания, ибо течет по давно проложенному руслу. Ах, сам любитель я, не скрою, Чтоб с места ясен был вопрос - С приезда главного героя На новостройку и в колхоз, Где непорядков тьма и бездна, Но прибыл с ним переворот. И героиня в час приезда Стоит случайно у ворот... Нет, публика не найдет в поэме ни давно знакомых героев, ни привычного сюжета. Вот и питайся, читатель, словно воздухом, далями, людскими судьбами, чувствами и раздумьями - всем, что перечислил здесь поэт, и будь доволен хотя бы тем, что и сам попал вместе с автором в герои поэмы. Ведь автор так и пишет: ...Всего героев - ты да я, Да мы с тобой. Так песня спелась. Но, может, в ней отозвались Хоть как-нибудь наш труд и мысль, И наша молодость и зрелость. И эта даль, И эта близь? Хорошо, когда поэт, работая над книгой, может рассчитывать на читателя, которому не нужны исхоженные пути в литературе. В поэме упоминаются всякие читатели: и "строгий наставник", и "льстецнеосторожный", и "начетчик", и "цитатчик", и "не судья, а прокурор", и такой, который тратит полпенсии на почтовые расходы и пишет ...письма в "Литгазету", Для "Правды" копии храня. Но есть и читатель - "друг из самых лучших, из всех попутчиков попутчик, из всех своих особо свой". Уже по одному этому дружескому обращению к нему видно, что он и в самом деле существует и автор знает его адрес. Поэма состоит из отдельных, почти самостоятельных глав. Общее у них - только время действия, края, по которым путешествует автор, да он сам. Впрочем, есть в поэме еще одна связующая нить - самая простая и естественная: дорога. С незапамятных времен она служила в литературе канвой для затейливых приключений так называемых "странствующих героев". И хоть внешней фабулы у Твардовского не слишком много, все же его поэма сродни повестям этого рода. Дорога подразумевается уже в самом ее заглавии. И как бы далеко ни отходил от дороги автор в своих лирических отступлениях, рано или поздно он к ней возвращается. Как видно, эта "связующая нить" не слишком связывает его самого. В дороге и в поэме он чувствует себя, как дома. Он и пишет о своем дальнем маршруте запросто, без романтической приподнятости. В такой дороге крайне дорог Особый лад на этот срок, Чтоб все тебе пришлося впору, Как добрый по ноге сапог... Это будничное, но так пришедшееся здесь впору сравнение ни в малейшей степени не лишает поэтичности главу, где дорога изображается в таких масштабах: А скажем прямо, что не шутки - Уже одно житье-бытье, Когда в дороге третьи сутки Еще едва ли треть ее. Когда в пути почти полмира Через огромные края Пройдет вагон - твоя квартира, Твой дом и улица твоя. Автор должен был сохранить в памяти свое первое, самое непосредственное ощущение дороги, поезда и себя в поезде, чтобы написать такие строки: Нет, хорошо в дороге долгой В купе освоить уголок С окошком, столиком и полкой И ехать, лежа поперек Дороги той... Это сказано настолько просто и конкретно, что и мы ощущаем - явственно, почти физически - движение поезда. Малейшая подробность, подмеченная автором в пути, вызывает и у нас множество милых сердцу воспоминаний. Мы помним, как манили нас своей загадочностью и каким-то особеннымуютом домик железнодорожника или какая-нибудь незначительная станция, промелькнувшие за окном вагона. У Твардовского мы читаем: И сколько есть в дороге станций, Наверно б, я на каждой мог Сойти с вещами и остаться На некий неизвестный срок... Это все та же неутолимая жадность поэта ко всему, чем только может порадовать человека самая простая, скромная, неприхотливая жизнь. Твардовскому жалко навсегда упустить хоть одну из многочисленных станций, в которой таится свой особый незнакомый мир. --- Но в одной из глав этой "дорожной тетради" дорога даже и не упоминается. В ней нет ни вагонного быта, пи путевых наблюдений, ни первого знакомства с новыми краями, куда на полном ходу "врывается" дальневосточный экспресс. Глава эта, первые строчки которой похожи на вступление к эпической поэме, стоит как-то особняком среди других глав и - по крайней мере, на первый взгляд - не имеет никакого отношения к "дневнику", как называет свою поэму автор. Начинается она энергично, на полном подъеме и звучит классически строго: ...Когда кремлевскими стенами Живой от жизни огражден, Как грозный дух он был над нами, - Иных не знали мы имен. Гадали, как еще восславить Его в столице и селе. Тут ни убавить, Ни прибавить, - Так это было на земле... Но уже в следующих строфах мы узнаем лирический голос Твардовского. Серьезно и сердечно обращается он к своему сверстнику, с которым вместе начинал жизнь: Мой друг пастушеского детства И трудных юношеских дней, Нам никуда с тобой не деться От зрелой памяти своей. Да нам оно и не пристало Надеждой тешиться: авось Уйдет, умрет - как не бывало Того, что жизнь прошло насквозь. Нет, мы с тобой другой породы, - Минувший день не стал чужим. Мы знаем те и эти годы И равно им принадлежим... В сущности, и эта глава - страница дневника, к тому же одна из самых значительных. И если первая ее строфа полна энергии и звучит уверенно, как вывод, - это значит только, что ей предшествовала напряженная внутренняя работа, которую мы чувствуем и здесь, в обращении к другу. Только напомнив себе самому и своему сверстнику, что им никуда не деться "от зрелой памяти своей", от "минувшего дня", за который они несут ответственность, автор считает себя вправе снова вернуться к теме первой строфы. Так это было: четверть века Призывом к бою и труду Звучало имя человека Со словом Родина в ряду. Оно не знало меньшей меры, Уже вступая в те права, Что у людей глубокой веры Имеет имя божества. И было попросту привычно, Что он сквозь трубочный дымок Все в мире видел самолично И всем заведовал, как бог... В ту "четверть века", о которой идет здесь речь, целиком уложилась молодость поэта, его друга, да и всего их поколения, которое, как сказано в поэме, пронесло в сердце имя Сталина по пятилеткам, а потом и по фронтам войны. Это были годы, когда: ...Страна, держава В суровых буднях трудовых Ту славу имени держала На вышках строек мировых. И русских воинов отвага Ее от волжских берегов Несла до черных стен рейхстага На жарком темени стволов... Все это помнит автор, и если он взялся за эту главу, то для того, чтобы со ступени нынешнего дня яснее увидеть и понять прошлое и свое место в нем. А еще для того - "чтоб в даль глядеть наверняка". К этой эпохе будут, конечно, неоднократно возвращаться историки, романисты, драматурги, поэты. Но было бы странно и даже как-то совестно, если бы литература последних лет обошла ее молчанием, не сказав своего поэтического слова, которое всегда так нужно народу. Твардовский и здесь не оставил пустой страницы в своем дневнике. Он знает: Кому другому, но поэту Молчать невыгодно и тут, Его к особому ответу Назавтра вытребует суд. Пусть в этой главе, занимающей всего два десятка страниц, нет строгой последовательности, пусть далеко не все в ней сказано. Но ведь то, что написал поэт, - не историческая картина, не исследование и не статья, а взволнованное свидетельство современника. Он и сам говорит: ...Пускай не мне еще то слово, Что емче всех, сказать дано... А разве могла бы обойтись без этой главы лирическая поэма, под которой стоят две даты: 1950-1960! И поэму и дорогу поэт затеял с одной и той же целью: охватить взглядом сегодняшний день страны. Твардовский всегда был поэтом современности. Он писал о событиях в те дни, когда они совершались, не пользуясь преимуществами, какие бывают у людей, которые смотрят событиям вслед. Но зато у него есть свое преимущество - возможность передать современникам и сохранить для будущего весь жар и энергию своего времени. Но, говоря о настоящем, он помнит и прошлое. А все, что он говорит о прошлом, неразрывно связано с настоящим. Торжество победы не заглушает у него памяти о погибших: О том ли речь, страна родная, Каких и скольких сыновей Недосчиталась ты, рыдая, Под гром победных батарей... Всем, кого недосчиталась родина, он посвятил после войны такие проникновенные стихи, как "Я убит подо Ржевом" и "В тот день, когда окончилась война". Это - настоящий реквием, простой, величавый и скорбный. Без связи с погибшими, без памяти о них мы как бы не признаем ценности и своей жизни. Что ж, мы трава? Что ж, и они трава? Нет. Не избыть нам связи обоюдной. Не мертвых власть, а власть того родства, Что даже смерти стало неподсудно. [12] Таков Твардовский. Он верен делу настоящего, верен и памяти прошлого. А эта верность неотделима у него от чувства личной ответственности. Я жил, я был - за все на свете Я отвечаю головой. Будут неправы те, кто увидит в этих словах свойственное поэтам преувеличение или то неглубокое, почти механическое покаяние, которое было так обычно в минувшие годы. Поэту, утверждавшему, что на свете "не прожить без правды сущей", нелегко было написать такие строки. О том не пели наши оды, Что в час лихой, закон презрев, Он мог на целые народы Обрушить свой верховный гнев... Не так-то просто было автору "Василия Теркина", "Дома у дороги", стихотворения "Я убит подо Ржевом" причислить себя к семье "певцов почетной темы". Но кто из нас годится в судьи - Решать, кто прав, кто виноват? О людях речь идет, а люди Богов не сами ли творят? Не мы ль, певцы почетной темы, Мир извещавшие спроста, Что и о нем самом поэмы Нам лично он вложил в уста. Не те ли все, что в чинном зале, И рта открыть ему не дав, Уже, вставая, восклицали: - Ура! Он снова будет прав... Что ж, если опыт вышел боком, Кому пенять, что он таков? Великий Ленин не был богом И не учил творить богов. Каждой строчкой своей поэт как бы заявляет о том, что и он несет долю ответственности за прошлое. Мы помним, сколько добрых, полных сыновней любви стихов посвятил он своей Смоленщине, своему родному краю. И вот, говоря о последних годах эпохи, отмеченной именем Сталина, он снова вспоминает ...наш смоленский, Забытый им и богом, женский Послевоенный вдовий край. Обращаясь все к тому же земляку и другу, он делится с ним своими горькими мыслями: И я за дальней звонкой далью, Наедине с самим собой, Я всюду видел тетку Дарью На нашей родине с тобой. С ее терпеньем безнадежным, С ее избою без сеней, И трудоднем пустопорожним, И трудоночью - не полней... И все же - признается поэт - Сама с собой - и то не смела Душа ступить за некий круг. То был рубеж запретной зоны, Куда для смертных ход закрыт, Где стража зоркости бессонной У проходных вросла в гранит... Почему же "душа не смела"? Ведь мы знаем, что человек, который это пишет, провел все годы войны на фронте, да и в литературе никогда не отличался робостью. Вспомним "Василия Теркина" или хотя бы строчки из "Книги про бойца", которые были написаны в трудную пору войны: Города сдают солдаты, Генералы их берут. "Ступить за некий круг" мешало душе многое, но, вероятно, больше всего то чувство, которое не дает человеку выйти из строя - особенно на фронте, а ведь вся эта эпоха была, в сущности, военной. Никто не требовал от поэта этих признаний. Он мог бы легко перейти из прошлого в настоящее и без того экзамена, который сам себе учинил. Но он неможет и не хочет забыть и малой доли пережитого. Да, все, что с нами было, - Было! А то, что есть, - То с нами здесь! Не зачеркнуть в своем сознании прошлое имел в виду поэт, а подвести под ним черту, чтобы снова обратиться к настоящему. О том новом, что он успел увидеть в нашем настоящем, поэт говорит четко и уверенно: ...Мы стали полностью в ответе За все на свете - До конца. И не сробели на дороге, Минуя трудный поворот, Что нынче люди, а не боги Смотреть назначены вперед. Подтверждение этому он находит и в крупных, и в самых, казалось бы, незначительных приметах времени, открывающихся ему в пути. И вместе с новыми дорожными наблюдениями и раздумьями большое и свежее лирическое дыхание вливается в спокойные и сосредоточенные строки: ...Не останавливалось время, Лишь становилося иным. Земля живая зеленела, Все в рост гнала, чему расти. Творил свое большое дело Народ на избранном пути, Страну от края и до края, Судьбу свою, судьбу детей Не божеству уже вверяя, А только собственной своей Хозяйской мудрости. Должно быть, В дела по-новому вступил Его, народа, зрелый опыт И вместе юношеский пыл... А если кто какой деталью Смущен, так правде не во вред. Давайте спросим тетку Дарью - Всего ценней ее ответ... Для Твардовского народ - не отвлеченное и не безличное понятие. И в этом сказывается тоже не отвлеченная и не безличная, а подлинная любовь поэта к народу. Времена меняются, и каждый раз в его поэмах народ предстает в новом образе. То это Никита Моргунок, то Василий Теркин, то тетка Дарья, которая вынесла на своих плечах тяготы военных и послевоенных лет. Мнение тетки Дарьи о том, как идут у нас дела, конечно, чрезвычайноважно. Ведь ее делами занята сейчас вся страна - и на самом высоком уровне, и на уровне любого колхозного собрания. Но кое-какие приметы нового обнаружил в своих скитаниях по стране и сам поэт. ...на Днепре ли, На Ангаре ль - в любых местах - Я отмечал: народ добрее, С самим собою мягче стал... Я рад бывал, как доброй вести, Как знаку жданных перемен, И шутке нынешней и песне, Что дням минувшим не в пример. Ах, песня в поле, - в самом деле Ее не слышал я давно. Уже казалось мне, что пели Ее лишь где-нибудь в кино, - Как вдруг он с дальнего покоса Возник в тиши вечеровой, Воскресшей песни отголосок, На нашей родине с тобой. "На нашей родине с тобой..." Точно такими же словами кончалась строфа, где шла речь о тетке Дарье "с ее терпеньем безнадежным, с ее избою без сеней". Но как по-новому зазвучала та же строчка, когда, не меняя размера и ритма, она влилась в другую строфу о песне с дальнего покоса: И на дороге, в темном поле, Внезапно за душу схватив, Мне грудь стеснил до сладкой боли Тот грустный будто бы мотив... Я эти малые приметы Сравнил бы смело с целиной И ярким росчерком ракеты, Что побывала за Луной... За годом - год, за вехой - веха. За полосою - полоса. Нелегок путь. Но ветер века - Он в наши дует паруса... Вступает правды власть святая В свои могучие права. Живет на свете, облетая Материки и острова. Широко охватила нашу жизнь поэма, уместившаяся всего на двухстах двадцати двух небольших страничках книги. Но наиболее емкой оказалась в ней глава "Так это было". Сохраняя живость и теплоту дневника, она вышла далеко за пределы личного опыта автора. Глава эта дает образ эпохи, сложной и противоречивой. И в прежних поэмах Твардовского - в "Стране Муравии" и "Василии Теркине" - была картина времени. Но там время служило фоном, а действующими лицами были простые, безвестные, рядовые люди. Здесь же эпоха выступила на первый план, и центральной фигурой оказался ее виднейший представитель. Это была нелегкая задача для лирического порта. В том, как она решена, мы видим новые возможности, открывающиеся перед зрелым талантом Твардовского. Тог драматизм, которым были проникнуты его послевоенные лирические стихи и "Дом у дороги", проявился здесь в полную силу. И в то же время Твардовский нисколько не утратил своей лиричности, которая остается основой его дарования. Каждая его новая поэма не похожа на предыдущую. Сравните все четыре написанные им поэмы - "Страну Муравию", "Василия Теркина", "Дом у дороги", "За далью - даль". С тем большим интересом (но без излишнего нетерпения, ибо последнюю поэму он писал десять лет) будем мы ждать новой поэмы - "новой дали", обещанной нам. --- Есть ли у Твардовского недостатки? На этот вопрос можно не без основания ответить словами Чернышевского из письма к Некрасову: "Есть ли у Вас слабые стихотворения? Ну, разумеется, есть. Почему и не указать их, если бы пришлось говорить о Вас печатно? Но собственно для Вас это не может иметь интереса, потому что они у Вас не более как случайности - иногда напишется лучше, иногда хуже..." Чернышевскому так и не пришлось или, вернее, не понадобилось указать в печати, какие именно некрасовские стихотворения он считал "случайностями". Ему было дорого самое основное и существенное в поэзии Некрасова. От того-то он и говорит с ним в своем письме так мягко и бережно, стараясь поддержать, подбодрить поэта, знавшего горькие минуты сомнений. У нас еще в недавние времена многие критики и рецензенты занимались главным образом поисками ошибок и недостатков, а если и хвалили кого-нибудь, то очень осмотрительно и чаще всего хором, когда уже не было никакого риска. Вряд ли могла ободрить писателя и вдохновить его на новые труды такая осторожная, запоздалая, приуроченная к случаю похвала, отпускаемая к тому же в точных аптекарских дозах. Не пора ли нам научиться у великих критиков прошлого - у Белинскго, у Чернышевского - умению радоваться удаче художника, пока еще он жив и полон сил, радоваться по-настоящему, не занимаясь вычитанием общей суммы недостатков из суммы достоинств или наоборот. А Твардовский за четверть века поэтического труда дал нам так много поводов для радости. Перед нами - поэт, который смолоду избежал литературного мелководья, где любят резвиться и плескаться те, кто даже и не помышляет о дальнем плавании. В одном из стихотворений он говорит: Не много надобно труда, Уменья и отваги, Чтоб строчки в рифму хоть куда Составить на бумаге... Покамест молод, малый спрос: Играй. Но бог избави, Чтоб до седых дожить волос, Служа пустой забаве [13]. Жизнь хорошо подготовила Твардовского к серьезному писательскому делу. Природу он узнал и полюбил еще со времен своего "пастушеского детства". Недаром мы находим у него такие своеобразные определения времен года: Еще не та была пора, Что входит прямо в зиму, Еще с картошки кожура Счищалась об корзину. Но становилась холодна Земля нагрева летнего, И на ночь мокрая копна Впускала неприветливо... [14] Не всякому из нас случалось искать приюта на ночь в мокрой копне... Или вот как, например, изображает порт самые поздние дни осени: Но уже темнеют реки, Тянет кверху дым костра, Отошли грибы, орехи. Смотришь, утром со двора Скот не вышел. В поле пусто. Белый утренник зернист. И свежо, морозно, вкусно Заскрипел капустный лист... [15] Опытным, понимающим глазом смотрит Твардовский и на "оббитый ветром перестой" таежного леса, где поезд мчится по бесконечной просеке, и на совсем иную, гораздо более приветливую природу, открывающуюся ему за Хабаровском: ...Краснолесье - Не то леса, не то сады. Поля, просторы - хоть залейся, Покосы буйны - до беды... [16] Любовь к земле у Твардовского старше его самого: она досталась ему в наследство. С землей связаны самые первые, самые глубокие впечатления его детства. Земля для поэта - живая. И день по-летнему горяч. Конь звякает уздой. Вдали взлетает грузный грач Над первой бороздой. Пласты ложатся поперек Затравеневших меж, Земля крошится, как пирог, - Хоть подбирай и ешь... Земля! От влаги снеговой Она еще свежа, Она бродит сама собой И дышит, как дежа... Земля! Все краше и видней Она вокруг лежит. И лучше счастья нет - на ней До самой смерти жить... [17] С детства зародилась у порта и другая любовь - к слову, к песне и сказке. Он пишет: Нет, жизнь меня не обделила, Добром своим не обошла. Всего с лихвой дано мне было В дорогу - света и тепла. И сказок в трепетную память, И песен матери родной, И старых праздников с попами, И новых с музыкой иной... [18] Порту, рожденному в деревне, чистое, звучное, образное слово тожедосталось по наследству. Недаром Лев Толстой в свое время утверждал, что учиться хорошему русскому языку надо у крестьян и даже у крестьянских ребят. Но, усвоив с детских лет живую, прихотливую, играющую всеми оттенками чувств народную речь, Твардовский никогда не увлекался словесными узорами, не щеголял попусту красным словцом. В трудовом быту слово приходит к человеку вместе с делом - с работой. Может быть, именно поэтому мы и находим у Твардовского глагол "работать" в самых разных сочетаниях: ...Врываясь в даль, работал поезд... ("За далью - даль") Тяжела, мокра шинель - Дождь работал добрый... ("Василий Теркин") Он! И меня узнал он, с ходу Ко мне работает плечом... ("За далью - даль") Вероятно, поэт и сам не замечает своего пристрастия к этому глаголу, который появляется у него каждый раз в ином значении. В напряженной, бодрой и ладной работе, которую Твардовский наблюдал на перекрытии сибирской реки, он видел проявление той же удали и силы, какою народные былины наделили когда-то Ваську Буслаева и Микулу Селяниновича. Разумеется, у нашего поэта нет и намека на стиль старинных былин. Он пишет современным, лишенным какой бы то ни было стилизации языком. Работу на Ангаре он изображает со строгой деловой точностью. А получается и дельно и поэтично. ...И, точно танки РГК, Двадцатитонные "минчане", Качнув бортами, как плечами, С исходной, с грузом - на врага... [19] Кажется, будто речь идет здесь не о машинах, а о людях - о дюжих парнях, изготовившихся для кулачного боя. Недаром автор называет огромные самосвалы Минского завода - точно они люди - "минчанами". В свое время замечательный лирический поэт Сергей Есенин писал с нежностью и нескрываемой грустью о красногривом, тонконогом жеребенке, которого обгоняет поезд: Милый, милый, смешной дуралей, Ну, куда он, куда он гонится? Неужель он не знает, что живых коней Победила стальная конница? [20] У Александра Твардовского, тоже родившегося в деревне, нет в душе ни горечи, ни предубеждения против самосвалов, самолетов, поездов, тракторов, против уральского конечного молота, который заглушил своим грохотом "сиротский звон" всех деревенских наковален. Твардовский не боится техники, но и не обожествляет ее. Она естественно входит в его стихи, не загромождая их собой и почти не требуя особого места. Его пример показывает нам, что существованию подлинной поэзии нисколько не угрожает самое мощное развитие техники. Ведь вот умеет же наш современный поэт, живущий в атомном веке, писать о полевых просторах и лесной тишине ничуть не менее свежо и непосредственно, чем писали в ту пору, когда до человеческого слуха еще не долетал рокот мотора. У кого из прежних крестьянских - да и не только крестьянских - поэтов вы найдете строчки о покосе более проникновенные, чем те, которые написал наш современник Твардовский: В тот самый час воскресным днем, По праздничному делу, В саду косил ты под окном Траву с росою белой. Трава была травы добрей - Горошек, клевер дикий, Густой метелкою пырей И листья земляники. И ты косил ее, сопя, Кряхтя, вздыхая сладко. И сам подслушивал себя, Когда звенел лопаткой: Коси, коса, пока роса. Роса долой - и мы домой. Таков завет и звук таков. И по косе вдоль жала, Смывая мелочь лепестков, Роса ручьем бежала. Покос высокий, как постель, Ложился, взбитый пышно. И непросохший сонный шмель В покосе пел чуть слышно. И с мягким махом тяжело Косье в руках скрипело. И солнце жгло, и дело шло, И все, казалось, пело: Коси, коса, пока роса. Роса долой - и мы домой... [21] Со времен Кольцова и Никитина всех поэтов, вышедших из крестьянства или писавших преимущественно о деревне и о мужиках, причисляли к особой категории. Даже Сергей Есенин, с юношеских лет покинувший деревню, неукоснительно сохранял некоторые традиционные особенности деревенского стиля и в своем внешнем обличии (несмотря на цилиндр и лайковые перчатки), и в манере письма. Эх вы, сани! Что за сани! Звоны мерзлые осин. У меня отец - крестьянин, Ну а я - крестьянский сын... [22] Твардовский тоже крестьянский сын, никогда не порывавший кровной связи с деревней. Но его никак не зачислишь в категорию крестьянских поэтов. Он никогда ни в малейшей степени не гримировался, не причесывался под стиль этой категории, в сущности уже отжившей свой век. Это большой советский, русский поэт, - пишет ли он о деревне или о городе. Вспомните, что говорит он о "порыве души артельной", которым был охвачен "сборный, но отборный" народ, работавший на Ангаре. В этом порыве ...все слилось - ни дать ни взять: И удаль русская мирская, И с ней повадка заводская, И строя воинского стать... [23] Такое слияние или, во всяком случае, сближение характерных черт крестьянина, заводского рабочего, солдата (а сплошь и рядом все это сочетается в одном лице) - знаменательная черта эпохи. Этот новый сплав превосходно определяют серьезные и вдумчивые строчки Твардовского. Сам он - человек, пришедший к большой культуре не с пустыми руками, а с богатым запасом житейского практического опыта и с тем наследием исконной народной культуры, которая проявлялась у крестьянства и в быту, и в разного рода художествах, и в словесном и песенном творчестве. Поэт помнит с детства Не тот порядок и уют, Что, никому не веря, Воды напиться подают, Держась за клямку двери, А тот порядок и уют, Что всякому с любовью Как будто чарку подают На доброе здоровье [24]. Это - то главное и лучшее, что вынес Твардовский из своего деревенского прошлого. Да еще память о мальчишеских годах, где для него было вдоволь И летних гроз, грибов и ягод, Росистых троп в траве глухой, Пастушьих радостей и тягот, И слез над книгой дорогой... [25] Но, должно быть, самый глубокий след оставила в его памяти кузница "в тени обкуренных берез", знакомая ему чуть ли не с первых лет жизни. И отсвет жара горнового Под закопченным потолком, И свежесть пола земляного, И запах дыма с деготьком - Привычны мне с тех пор, пожалуй, Как там, взойдя к отцу в обед, Мать на руках меня держала, Когда ей было двадцать лет... И этот голос наковальни, Да скрип мехов, да шум огня С далекой той поры начальной В ушах не молкнет у меня. Не молкнет память жизни бедной, Обидной, горькой и глухой, Пускай исчезнувшей бесследно, С отцом ушедшей на покой... Когда читаешь Твардовского, кажется, будто сам народ говорит о себе, говорит богато, красочно, щедро, подчас мешая слезы со смехом. Да, в сущности, народ никогда - ни в нужде, ни в беде - не впадал в безнадежность, в уныние, не терял своего драгоценного дара - веселой и задорной шутки. Не случайно один из первых портов, вышедших из бедного, простого люда, шотландец Бернс, писал в ответ на унылые рассуждения о том, какой безысходно-тяжкий удел достался жителям лачуг: А поглядишь - в конце концов Немало статных молодцов И прехорошеньких подружек Выходит из таких лачужек... [28] Народ всегда верил в свои жизненные силы. Ведь рядом с песнями, полными печали и раздумья, он создал столько веселых плясовых, шуточных песен, такую россыпь бойких, звонких, пересмешливых частушек. Наша литературная крестьянская поэзия была куда однообразнее и беднее. Понадобились революция и всеобщая грамотность, чтобы ручьи народного творчества влились в большую поэзию страны. Образцы этой поэзии, достигшей высокой ступени развития, но сохраняющей всю свежесть народных песенных ключей, мы находим в поэмах Твардовского. --- Никогда еще лирика, которая требует от порта глубокой сосредоточенности, не жила в такой бурной, непрерывно меняющейся обстановке, как в наши дни. И все же она существует. Война, блокада, небывалые опустошения - ничто не могло ее заглушить. Как трава, пробивалась она на истоптанных, разрытых танками дорогах и на пожарищах. О войне Твардовский написал много стихов и две нормы - "Василий Теркин" и "Дом у дороги". Поэмы эти так несхожи между собой. Вторая - лиричнее, грустнее, тише. В обеих жизнь идет рядом со смертью. Но первую пронизывает веселая, несокрушимая удаль Василия Теркина. Во второй участвует множество людей - солдат, беженцев из краев, занятых неприятелем, а сквозь всю поэму проходит как бы прерывистой линией судьба одной семьи, которую война разделила и несет по разным дорогам. Однако самое существенное различие этих поэм заключается в том, что в первой из них действие происходит главным образом на фронте, а во второй - преимущественно в тылу. Томила б только ты бойца, Война, тоской знакомой, Да не пылила б у крыльца Его родного дома. Давила б грузным колесом Тех, что твои по списку, Да не губила б детский дом Пальбой артиллерийской. В тылу война подбирается к самому сокровенному в жизни людей. Началу войны в поэме - как это было и в жизни - предшествует на редкость ясный, тихий день. Муж - глава семьи - косит у себя в саду под окном своего дома траву. А жена ждет его к обеду. Помытый пол блестит в дому Опрятностью такою, Что просто радость по нему Ступить босой ногою. И хорошо за стол свой сесть В кругу родном и тесном И, отдыхая, хлеб свой есть, И день хвалить чудесный. Коси, коса, пока роса, Роса долой - и мы домой... И эту-то радость, покой, любовь, этот сияющий чистотой - точно стеклянный - дом сейчас, через несколько минут, вдребезги разобьет война. И вот уже отец семьи, не докосив луга, "в поход запоясался", а бабы, оставшиеся в селе без мужей и сыновей, берутся за лопаты - перекапывают дорогу, по которой может, должен прийти враг. И сколько рук - не перечтешь! - Вдоль той канавы длинной Живьем приваливали рожь Сырой, тяжелой глиной. "Живьем хлеба, живьем траву", - словно с тяжестью на сердце говорит автор. Ведь для него все это и в самом деле живое. С той же болью рассказывает он о том, как гонит война "зеленой улицей села" стариков, старух, детей со всего края. Смешалось все, одной беды - Войны знаменье было... Уже до полудня воды В колодцах не хватило. И ведра глухо грунт скребли, Гремя о стенки сруба, Полупустые кверху шли, И к капле, прыгнувшей в пыли, Тянулись жадно губы... Нет, ты смотреть не выходи Ребят на водопое. Скорей своих прижми к груди, Пока они с тобою... Читая эти строки, в которых так правдиво и четко отразилось лето сорок первого года, невольно вспоминаешь старинные предания о народных бедствиях, слышишь тревожный гул набата. Но даже и в этой трагической поэме Твардовского речь идет не о смерти. Самыми жаркими, какие только можно найти, словами говорит она о жизни, о семье, о любви. Героиня поэмы Анна Сивцова, одна из множества советских женщин - солдатских жен, любит, тоскует, ждет, надеется с такой силой и страстью, на которые способна только богатая и цельная женская душа. Любила - взгляд не оброни Никто, - одна любила. Любила так, что от родни, От матери отбила. Пускай не девичья пора, Но от любви на диво В речах остра, В делах быстра, Как змейка, все ходила. В дому - какое ни житье - Детишки, печь, корыто - Еще не видел он ее Нечесаной, немытой. И весь она держала дом В опрятности тревожной. Считая, может, что на том Любовь вовек надежней. И та любовь была сильна Такою доброй силой, Что разлучить одна война Могла. И разлучила. В этом отрывке каждое слово живет и трепещет. Даже "опрятность" здесь тревожная. Тяжело ложатся только последние слова: "И разлучила". А самая разлука происходит в поэме донельзя просто: В тот первый день из горьких дней, Как собрался в дорогу, Велел отец беречь детей, Смотреть за домом строго, Велел детей и дом беречь, - Жена за все в ответе, - Но не сказал, топить ли печь Сегодня на рассвете. Так, на полном ходу, обрывается мирная жизнь семьи. Никакие долгие и слезные проводы не показались бы нам такими горькими и значительными, как это суровое крестьянское расставание. Должно быть, автор потому и не дал особых примет своим героям, чьи судьбы проходят через всю поэму, что их устами говорит сама жизнь, попранная войной и борющаяся со смертью. И, пожалуй, нигде этот голос жизни не звучит так внятно, как в разговоре, который мысленно ведет мать со своим ребенком, родившимся в немецком плену, за колючей проволокой, в сыром бараке, куда сквозь щели со свистом врывается ветер. Целуя зябкий кулачок, На сына мать глядела: А я при чем, - скажи, сынок, - А мне какое дело? Скажи: какое дело мне, Что ты в беде, родная. Ни о беде, ни о войне, Ни о родимой стороне, Ни о немецкой чужине Я, мама, знать не знаю. Зачем мне знать, что белый свет Для жизни годен мало? Ни до чего мне дела нет, Я жить хочу сначала. Я жить хочу, и пить, и есть, Хочу тепла и света, И дела нету мне, что здесь У вас зима, не лето... Я мал, я слаб, я свежесть дня Твоею кожей чую. Дай ветру дунуть на меня - И руки развяжу я. Но ты не дашь ему подуть, Не дашь, моя родная, Пока твоя вздыхает грудь, Пока сама живая... Я сплю крючком, - ни встать ни сесть Еще не в силах пленник, И не лежал раскрытый весь Я на твоих, коленях... "Дом у дороги" - самая лиричная не только из поэм Твардовского, а из всех, какие только можно вообразить. В сущности, это песня, говорящая о чувствах, а действия в ней не так уж много. Но автор умеет создавать всею несколькими словами и сцену действия, и образы своих героев, хотя внешнего облика на этот раз он не придал никому из них. Да это и не требовалось. Автору нужны были самые типичные из русских людей и чувства, общие всему советскому народу. Такие образы могли бы легко превратиться в некие символы, если бы Твардовский не наделил их со всей щедростью своего таланта подлинными жизненными чертами. Вот возвращается на родину от стен Берлина знакомый нам солдат. Ни своего дома, ни двора он не нашел. Не нашел и семьи. И там, где канули в огне Венцы, столбы, стропила, - Темна, жирна по целине, Как конопля, крапива - Глухой, нерадостный покой Хозяина встречает. Калеки-яблони с тоской Гольем ветвей качают... Присел на камушек солдат У бывшего порога. Больную с палочкою в ряд Свою устроил ногу. А через денек-другой Перекурил, шинель долой, Разметил план лопатой. Коль ждать жену с детьми домой, Так надо строить хату. А где боец за столько лет Себе жилья не строил! Не только там, где лесу нет, А нет земли порою... Твардовский не рассказывает нам, как вернулась домой солдатская семья, - это предугадывается само собой. Его песня-поэма кончается в ту пору года, когда началась война, - в сенокос. К покосу был окончен дом, Как раз к поре горячей. А сам солдат ютился в нем Со дня, как строить начал. На свежеструганом полу, Что облекал прохладой, Он отдыхал в своем углу С великою отрадой. Да что! У смерти на краю, На каждом новоселье И то любитель был свою Обжить, устроить келью. Не знаешь, год иль день там быть, А все же и в землянке Охота гвоздь на место вбить, Зажечь фитиль в жестянке, Водой, дровами запастись, Соломой побогаче. А там - приказ. И в ночь снялись, И с тем жильем навек простись! - А жить нельзя иначе... Трудно найти другое поэтическое произведение, где говорилось бы так отчетливо о самом основном в жизни: о доме, о жилом уюте, возможном даже на кратковременном привале, о семье, надолго разлученной, но спаянной любовью, которая не угасает ни на фронтовых дорогах, ни в землянке "у смерти на краю", ни на чужбине, в сыром бараке, где мать греет новорожденного своим дыханием и молча поет ему колыбельную песню. Такая поэма могла возникнуть только в годы великих потрясений, обнаруживших жизнь до самого ее основания. А ту беспримерную стойкость, которая выдержала тягчайшие испытания военных лет, вернее всего можно было обнаружить в неприхотливой семье простых, закаленных трудом людей, издавна знакомых Твардовскому. Поэма "Дом у дороги" полна любви к жизни и веры в человека. И сила ее - в той предельной, естественной, как дыхание, простоте, с какой только и можно говорить в суровую пору о несокрушимой радости жизни, о любви.

1961


^TПОРТРЕТ ИЛИ КОПИЯ? ^U Искусство перевода "Перевод, переводить, переводчик" - как мало, в сущности, соответствуют эти общепринятые, узаконенные обычаем слова тому содержанию, которое мы вкладываем в понятие художественного, поэтического перевода. Мы переводим стрелки часов, переводим поезд с одного пути на другой, переводим по почте или по телеграфу деньги. В слове "перевод" мы ощущаем нечто техническое, а не творческое. Пожалуй, оно вполне оправдывает себя в тех случаях, когда относится к переводу документа, письма или устрой речи с одного языка на другой. Иное дело - художественный перевод, немыслимый без затраты душевных сил, без воображения, интуиции, - словом, без всего того, что необходимо для творчества. А между тем и нотариальный перевод, скрепленный печатью "с подлинным верно", и перевод "Божественной Комедии" Данте определяются одним и тем же термином, несколько суховатым и в известной мере принижающим достоинство этого литературного жанра. Кстати, и самое слово "перевод" - переводное. Но дело не в терминах. Пусть это искусство называется каким угодно словом, лишь бы только и переводчики и читатели представляли себе с достаточной ясностью всю сложность и трудность мастерства, которое призвано воспроизводить на другом языке сокровенные мысли, образы, тончайшие оттенки чувств, уже нашедшие свое предельно точное выражение в языке подлинника. Мы знаем, что даже замена одного слова другим в стихах или в художественной прозе весьма существенна. В переводе же не одно, а все слова заменяются другими, да еще принадлежащими иной языковой системе, которая отличается своей особой структурой речи, своими бесчисленными причудами и прихотями. Когда-то академик А. Ф. Кони, говоря о том, какое значение имеет порядок, в котором расположены слова, и как меняется смысл и характер фразы от их перемещения, подтвердил свою мысль замечательным примером перестановки двух слов: "Кровь с молоком" - и "молоко с кровью". А ведь словесный порядок всегда изменяется при переводе на другой язык, подчиненный своему синтаксису. Да и сами-то слова приблизительно одного значения существенно отличаются в разных языках своими оттенками. Таким образом, у неосторожного переводчика всегда может получиться "молоко с кровью". Чтобы избежать этого, необходимо знание чужого языка и, пожалуй, еще более основательное знание своего. Надо так глубоко чувствовать природу родного языка, чтобы не поддаться чужому, не попасть к нему в рабство. И в то же время русский перевод с французского языка должен заметно отличаться стилем и колоритом от русского перевода с английского, эстонского или китайского. При переводе стихов надо знать, чем жертвовать, если слова чужого языка окажутся короче слов своего. Иначе приходится сжимать и калечить фразу. Так случилось, например, с поэтом Бальмонтом при переводе прекрасного стихотворения Томаса Гуда "Мост вздохов". Еще несчастливая Устала дышать. Ушла, торопливая, Лежит, чтоб не встать. Это непонятное "еще несчастливая" поставлено здесь вместо "еще одна несчастная", но слово "одна" не влезало в строку, как в переполненный автобус. По выражению Маяковского, переводчик здесь "нажал и сломал", Еще более похож на "молоко с кровью" перевод гетевского стихотворения "Паж и мельничиха", сделанный когда-то Фетом. Паж Куда ж ты прочь? Ты мельника дочь, - А звать-то как? Дочь мельника Лизой. Паж Куда же? Куда? И грабли в руке! Дочь мельника К отцу, налегке, В долину ту, книзу. Паж Одна и идешь? Дочь мельника Сбор сена хорош, Так грабли несу я; А там же, в саду, Я спелые груши найду, И их соберу я. Из-за тесноты стихотворного размера простой и толковый вопрос: "Куда ты идешь?" - превратился в очень невразумительную фразу: "Куда ж ты прочь?" - и весь диалог стал похож на разговор двух глухих. Фет был замечательным русским портом и прекрасно переводил древних поэтов [1]. Талантливым лириком - да и переводчиком - был Константин Бальмонт [2]. Но, очевидно, в приведенных выше примерах оба они нечаянно впали в инерцию механического перевода, и стихотворный размер подлинника оказался у них "прокрустовым ложем", искалечившим заодно и переводимые стихи, и русский синтаксис. Есть старая и вполне справедливая поговорка: "Мыслям должно быть просторно, а словам тесно". Она означает, что мысль в художественном произведении должна быть большая, а слов - возможно меньше. Однако печальные примеры неудачных стихотворных переводов, отнюдь не опровергая старой поговорки, учат нас, что и словам не должно быть в стихах слишком тесно. Нужен простор, чтобы слова не комкались, не слипались, нарушая благозвучие и здравый смысл, чтобы не терялась живая и естественная интонация и чтобы в строчках оставалось место даже для пауз, столь необходимых лирическим стихам, да и нашему дыханию. Но дело не только в технике перевода. Высокая традиция русского переводческого искусства всегда была чужда сухого и педантичного буквализма. Любопытно, что впервые предостерег российских переводчиков от стремления к рабской точности Петр Первый. В своем указе Никите Зотову о том, каких ошибок следует избегать при переводе иностранных книг, он говорит: "...не надлежит речь от речи хранить в переводе, но точию, сенс выразумев, на своем языке так писать, как внятнее может быть" {Н. А. Воскресенский, Законодательные акты Петра I, том I, стр. 35. Издание Академии наук СССР. (Прим. автора.)}. В этом указе, подписанном в г. Воронеже, в 25-й день, февраля 1709 года, с необыкновенной простотой, суровостью и лаконизмом выражено основное правило переводческой работы: выразумев сенс - смысл, суть, писать на своем языке как можно внятнее. Петровский указ имел в виду перевод книг по фортификации. Однако в не меньшей степени относится он к художественному переводу в прозе или в стихах. Обращаясь к переводчику, Сумароков писал ("О русском языке"): ...Хотя перед тобой в три пуда лексикон, Не мни, чтоб помощь дал тебе велику он. Коль речи и слова поставишь без порядка. И будет перевод твой некая загадка, Которую никто не отгадает ввек, То даром, что слова все точно ты нарек, Не то, творцов мне дух яви и силу точно... Но, пожалуй, короче и лучше всех сказал о ложной точности Пушкин в своем отзыве на перевод "Потерянного Рая", сделанный Шатобрианом: "Нет сомнения, что, стараясь передать Мильтона _слово в слово_, Шатобриан, однако, не мог соблюсти в своем преложении верности смысла и выражения. Подстрочный перевод никогда не может быть верен" [3]. Главный недостаток Шатобрианова перевода - буквальность, не способную передать поэтический смысл и выразительность подлинника, - Пушкин объясняет тем, что труд этот "есть торговая спекуляция. Первый из современных французских писателей, учитель всего пищущего поколения... Шатобриан на старости лет перевел Мильтона _для куска хлеба..._" Что ж, говоря по совести, литераторы нередко занимались переводами ради заработка. Но если вы внимательно отберете лучшие из наших стихотворных переводов, вы обнаружите, что все они - дети любви, а не брака по расчету, что нельзя было в свое время и придумать лучшего переводчика для "Илиады", чем Гнедич, лучшего переводчика для "Одиссеи", чем Жуковский, лучшего переводчика для песен Беранже, чем Курочкин. Вы обнаружите, что перевод трилогии Данте был жизненным подвигом Дмитрия Мина [4] и Михаила Лозинского [5], а переводы из Гейне - подвигом Михаила Илларионовича Михайлова. Вы увидите, какое место занимает в поэтическом хозяйстве Бунина "Песнь о Гайавате" Лонгфелло, "Каин" Байрона и "Леди Годива" Теннисона. Вы почувствуете, как счастливо сочеталось глубокое знание Италии с безупречным вкусом в переводе "Декамерона", сделанном Александром Всселовским [6]. Вы поймете, что значил "Фауст" Гете для Пастернака, Уолт Уитмен для К. Чуковского [7], Ронсар для Левика [8], Сервантес и Рабле для Любимова [9]. Перевод замечательных стихов или прозы является важным событием - этапом в жизни литературы и авторов перевода. Однако у нас еще нередки случаи, когда издательства затевают и осуществляют в довольно короткий срок полное или чуть ли не полное собрание сочинений какого-нибудь иностранного поэта-классика или современного поэта, только отчасти пользуясь отбором уже существующих переводов, но главным образом рассчитывая на заказ новых. В результате чаще всего появляются более или менее грамотные, но весьма посредственные переводы, бессильные передать прелесть, своеобразие и величие подлинника. И это не мудрено. Истинно поэтические переводы надо копить, а не фабриковать. Изготовить за год или за два новое полное собрание сочинений Шелли, Гейне, Мицкевича, Теннисона или Роберта Браунинга, так же невозможно, как поручить современному поэту написать за два или даже за три года полное собрание сочинений. Ведь стихи выдающихся поэтов переводятся для того, чтобы читатели не только познакомились с приблизительным содержанием их поэзии, но и надолго по-настоящему полюбили ее. Переведенные с английского, французского, немецкого или итальянского языка стихи должны быть настолько хороши, чтобы войти в русскую поэзию, как вошли "Сосна" и "Горные вершины" Лермонтова, "Бог и баядера" и "Коринфская невеста" Алексея Толстого, "Ворон к ворону летит" Пушкина 10, "Не бил барабан перед смутным полком..." Ивана Козлова, "Суд в подземелье", "Торжество победителей", "Ночной смотр" и "Кубок" Жуковского [11]. Где же и быть этим замечательным стихотворным переводам, как не в сокровищнице русской поэзии? Ведь нельзя же их причислить к английской или немецкой. "Песнь о Гайавате" Ивана Бунина, конечно, представляет собою перевод поэмы Генри Лонгфелло, но она в то же время и выдающееся произведение нашей поэзии. Русский поэтический язык, которым в таком совершенстве владел Бунин, придал его "Гайавате" новую свежесть, новое очарование. Такое совершенство перевода достигается не только размерами таланта и силою мастерства. Надо было знать и любить природу, как Бунин, чтобы создать поэтический перевод "Гайаваты". Одного знания английского текста было для этого недостаточно. Переводчику так же необходим жизненный опыт, как и всякому другому писателю. Без связи с реальностью, без глубоких и пристальных наблюдений над жизнью, без мировоззрения в самом большом смысле этого слова, без изучения языка и разных оттенков устного говора невозможна творческая работа поэта-переводчика. Чтобы по-настоящему, не одной только головой, но и сердцем понять мир чувств Шекспира, Гете и Данте, надо найти нечто соответствующее в своем опыте чувств. В противном случае переводчик обречен на рабское, лишенное всякого воображения копирование, а это ведет к переводческой абракадабре или, в лучшем случае, к фабрикации рифмованных или нерифмованных подстрочников. Настоящий художественный перевод можно сравнить не с фотографией, а с портретом, сделанным рукой художника. Фотография может быть очень искусной, даже артистичной, но она не пережита ее автором. Чем глубже и пристальнее вникает художник в сущность изображаемого, тем свободнее его мастерство, тем точнее изображение. Точность получается не в результате слепого, механического воспроизведения оригинала. Поэтическая точность дается только смелому воображению, основанному на глубоком ипристальном знании предмета.

1957


"СЛУЖБА СВЯЗИ"


Искусство поэтического перевода - дело нелегкое. Оно не дается в руки тем, кто видит в нем только средство для заработка и относится к работе поверхностно и небрежно. Для того чтобы овладеть живым, гибким языком, лишенным неуклюжести, свойственной ремесленным переводам, надо потратить немало труда - не меньше, скажем, чем тратит балерина, добивающаяся свободы, плавности и грации движений. Надо научиться так глубоко и тонко понимать содержание и стиль переводимого текста, чтобы безошибочно чувствовать, какое слово мог бы сказать автор или его герой и какое было бы им чуждо. Лучше совсем отказаться от перевода художественного произведения, чем перевести его плохо или посредственно. Дурной перевод - клевета на автора. И как часто, к сожалению, эта клевета остается безнаказанной и даже неизобличенной. Читая стихи или прозу лучших писателей, прошедших через мясорубку плохих переводчиков, каждый вправе задать вполне естественный и логичный вопрос: так за что же, за какие заслуги присвоено автору звание великого писателя, классика? Ведь, по совести говоря, пишет он очень неважно. Немногие читатели - да и литераторы - представляют себе, какие трудности приходится преодолевать переводчику художественной литературы. Словесный строй, присущий разным языкам, так несходен, даже равнозначащие слова в них так сильно отличаются своей смысловой и образной сущностью, что неискушенный переводчик то и дело запутывается в дебрях иностранного языка и коверкает свой родной язык, невольно подчиняя его системе чужого синтаксиса. В лучшем случае он дает бледную копию оригинала, сохраняя только тоненькую ниточку смысла и теряя всю свойственную оригиналу живость, красочность, остроту мысли к жар чувства. Но кому нужны такие переводы? Зачем тратятся на них деньги, бумага, труд наборщиков, корректоров, печатников? Я видел однажды у Горького чью-то объемистую рукопись, всю испещренную пометками и поправками, сделанными заботливой рукою Алексея Максимовича. Это был перевод с английского, забракованный Горьким и никогда не увидевший света. И все же, читая рукопись, старый писатель, несмотря на свою занятость, не мог равнодушно пройти мимо тех мест, где переводчик не нашел нужного, достаточно меткого слова или допустил чуждый русскому языку оборот речи. Очевидно, Горький во время чтения этой рукописи невольно увлекся решением стилистических задач - поисками единственно подходящего слова или верной интонации. Ведь не по обязанности же выправлял он все эти переводческие погрешности. Можно без всякой натяжки сравнить переводчиков с людьми, работающими во вредном цеху. Постоянно имея дело с чужим языком, многие из них нечаянно перенимают склад иноязычной речи. И если во вредных цехах на заводе рабочим дают в виде противоядия молоко, то и переводчикам тоже нужно какое-то противоядие. Они найдут его, читая и перечитывая таких писателей, как Пушкин, Герцен, Тургенев, Лев Толстой, Лесков, Чехов, Горький, и прислушиваясь к народному говору в тех местах, где можно услышать чистую русскую речь. Известно, что и Толстой, по его собственному признанию, учился языку у крестьян. Язык перевода должен быть столь же богат и чист, как и язык оригинального произведения. И в то же время он должен быть окрашен местным, национальным колоритом подлинника. В этом нет противоречия. Вспомните, как передает Пушкин испанский колорит в "Каменном госте" и английский в "Пире во время чумы", отнюдь не изменяя при этом своему родному языку. А "Песни западных славян" Пушкина, "Суд в подземелье" Жуковского, "Илиада" Гнедича, - во всех этих переводах чистейший русский язык сочетается со строем и даже звучанием иноземной речи. Мы вправе гордиться нашей классической школой перевода. Эта школа не ограничивалась тем, что знакомила страну с мировой поэзией, но и передавала читателю свою любовь к переводимым поэтам. Виднейшие наши переводчики поэзии и прозы понимали высокую задачу, стоявшую перед ними, и работали как подвижники, не жалея времени, сердца, сил. В собрании сочинений Алексея Константиновича Толстого переводы из Гете по праву занимают место рядом с его оригинальными стихами. То же можно сказать и о переводах Ивана Бунина. В советское время дело художественного перевода приобрело небывалый масштаб и размах и выдвинуло целую плеяду выдающихся мастеров этого искусства. Нельзя не вспомнить с благодарностью большой и сильный отрядпереводчиков, собравшийся в свое время вокруг Горького в организованном им крупном и авторитетном издательстве "Всемирная литература" [2]. А сколько талантливых людей взяло на себя в последующие годы великий труд воссоздания на своем языке замечательного эпоса и современной литературы народов, населяющих нашу страну. Пусть эти многочисленные переводы неравноценны, но все они вместе составляют величественное сооружение, которое еще будет строиться и достраиваться новыми поколениями. И в те же самые годы - в годы нашей культурной революции - другая армия мастеров художественного перевода открыла перед читателями ворота в поэзию Китая, Венгрии, Польши, Чехии, Германии, Болгарии, Албании, Кореи, Японии и подарила нам новые переводы Данте, Шекспира, Кальдерона, Гете, Гейне, Байрона, Шандора Петефи, Христо Ботева, Федерико Гарсиа Лорки, Бехера, Неруды. Нет спору, велики заслуги советских переводчиков. И все же литература наша еще не освободилась от переводов, лишенных настоящего вдохновения, мастерства, а то и простой грамотности. При всех наших достижениях в области перевода далеко не все работники редакций и даже не все переводчики уяснили себе, что художественный перевод должен быть делом подлинного искусства. А это искусство, как и всякое другое, сопряжено с поисками, счастливыми находками и неизбежным риском. Приступая к поэме или к роману, автор еще не знает, завершится ли начатый им труд победой или поражением. Иной раз он сам ставит крест на своей работе, потребовавшей от него большой затраты сил и времени. В сущности, так же должен был бы относится к своему делу и переводчик. Нельзя брать подряд на выполнение той или иной поэтической работы - да еще в огромных масштабах, - не попробовав на этом пути своих сил. А бывает и так, что интересную иностранную книгу переводит случайный человек, который заслужил это право только тем, что ему посчастливилось вовремя раздобыть ее и предложить издательству раньше других переводчиков. В конце концов в выигрыше оказывается только он, а в проигрыше книга и читатель. Перевод выдающегося произведения и сам по себе должен быть событием. К сожалению, значение художественного перевода еще недостаточно оценивается даже людьми, причастными к литературе. А ведь это своего рода служба связи между народами. Без этой службы связи Шекспир был бы известен только в Англии, Гете - только в Германии, Лев Толстой - только в России. Правда, во всех странах найдутся люди, знающие, кроме своего языка, какой-нибудь иностранный язык. Но сколько бы таких людей ни оказалось, народы не будут знать литературы других стран без помощи художественного перевода. И если бы, скажем, все русские люди изучили немецкий, английский и древнегреческий языки, то и тогда бы не потеряли своей ценности "Сосна" и "Горные вершины" Лермонтова, "Не бил барабан перед смутным полком..." Ивана Козлова, "Коринфская невеста" Алексея Толстого, "Греческие эпиграммы" Л. Блуменау. Ибо все эти переводы - и сами по себе замечательные произведения искусства.

1958


^TНАБИРАЮЩИЙ ВЫСОТУ^U О книгах стихов Расула Гамзатова Горец, сын малочисленного аварского народа, Расул Гамзатов сумел раздвинуть в своей поэзии национальные и территориальные границы и стать поэтом, известным далеко за пределами родного края. А может быть, он потому и заслужил высокое право считаться одним из видных советских поэтов, что сохранил горское своеобразие, кровную связь с бытом и судьбой своего народа. Его поэтический путь подобен реке Дагестана Кара-Койсу, сбегающей с заоблачных высокогорных вершин в Каспийское море, в котором воды ее сливаются с водами Волги. О Дагестане мы впервые узнаем в ранней юности, прочитав и на всю жизнь запомнив трагические лермонтовские стихи "В полдневный жар в долине Дагестана". Мы видим неприступные гнезда-аулы и суровых, несгибаемых мюридов, читая овеянную ароматом горных трав повесть Льва Толстого "Хаджи-Мурат". А в стихах нашего современника Расула Гамзатова мы слышим голос самого Дагестана, многонациональной советской республики, где бережно хранятся лучшие древние предания и традиции, но где воспитанные революцией поколения преодолевают предрассудки старины, обособленность племен и жестокость многих обычаев и нравов, с такой беспощадной правдивостью показанную Львом Толстым. В стихах Расула Гамзатова Дагестан как бы открывается нам изнутри. Мы видим мудрых и проницательных стариков, о которых поэт пишет: Они в горах живут высоко, С времен пророка ли, бог весть, И выше всех вершин Востока Считают собственную честь [1]" {Стихи даются в переводе Якова Козловского. (Прим. автора.)} И дальше: Порою всадник не из местных Вдали коня пришпорит чуть, А старикам уже известно, Зачем в аул он держит путь... В горном ауле Ахвах мы словно своими глазами видим, как молодые парни, по старинному местному обычаю, кидают папахи в окна девушек, с которыми мечтают обручиться. Поэт приглашает в этот аул своего друга Мусу Магомедова. Тряхнем-ка юностью в Ахвахе И вновь, как там заведено, Свои забросим мы папахи К одной из девушек в окно. И сразу станет нам понятно, В кого девчонка влюблена: Чья шапка вылетит обратно, К тому девчонка холодна... [2] Поэт (или его лирический герой) еще подростком бросает в одно из окон в Ахвахе свою кепку, но она сразу же вылетает из окна: он пришел слишком рано. Через несколько лет он бросает в то же окошко свою модную шляпу, но и она вылетает обратно: он пришел слишком поздно. В стихах, посвященных родному краю (а это только часть его поэзии, лирической и глубоко философской), Расул Гамзатов с любовью и мягким юмором вводит нас в быт простых людей, искусных и трудолюбивых мастеров. Сын народного поэта Гамзата Цадасы, Расул провел детство и юность в ауле Цада, где, если верить горцам, бывают самые яркие - огненные - рассветы и закаты. Вероятно, отсюда и пошло название аула, которое в переводе на русский язык означает "в огне". Порт учился в современной советской школе, которая помещалась внутри старинной Хунзахской крепости, помнящей Шамиля. На Кавказе говорят, что самой искусной и тонкой насечкой на оружии славится аул Кубачи, а самыми меткими пословицами - аул Цада. От этих пословиц, от народных песен и легенд ведет прямая тропа к поэзии Расула Гамзатова, образной, афористичной, полной жизни и сложных, разнообразных чувств. В одном из своих стихотворений поэт говорит: И я сквозь утреннюю дымку Мог различать в туманной мгле, Как смех и плач сидят в обнимку На темной и крутой скале [3]. Этот смелый, простой и зримый образ как будто создан самим народом, в песнях которого слезы и смех тоже живут рядом - "в обнимку". Но истоки стихов Гамзатова - не только в народной поэзии горцев. Помню, как при одной из наших встреч Расул рассказывал мне, что его вскормили две женщины: когда заболела мать, его кормила грудью горская крестьянка. В литературе у него тоже были две кормилицы: поэзия Востока и великая русская поэзия. А через русскую поэзию он узнал и лучших иностранных поэтов, таких, как Шекспир, Гете, Берне, Гейне. Он учился в Московском литературном институте имени Горького. Но и в студенческие годы, и потом он сам вдумчиво и требовательно выбирал себе учителей, наиболее правдивых и жизненных поэтов, классических и современных. Расул рано достиг душевной и творческой зрелости. Она далась ему нелегко, ценой больших, глубоких, подчас горьких переживаний. На войне он потерял двух старших братьев, а через несколько лет тяжело пережил смерть отца, который был ему и другом, и наставником в поэзии. В эти годы поседела его молодая голова. Он как-то сразу почувствовал себя взрослым и мужественно осознал свою ответственность, свое назначение в жизни и в поэзии. Вероятно, это и помогло ему так счастливо избежать судьбы многих молодых поэтов, довольствующихся легким успехом. Он вовремя понял, как "опасна мель большому кораблю". Многие годы я пристально слежу за каждым стихотворением Расула Гамзатова, появляющимся в печати, и мне радостно видеть, как набирает он все большую высоту поэтической мысли, не теряя конкретности, теплоты, той душевной щедрости, которой отмечены стихи истинных поэтов. В заключение несколько слов о поэтах-переводчиках, которые донесли до русского читателя стихи Расула Гамзатова. Поэту Дагестана в этом отношении необыкновенно повезло: переводы его стихов, сделанные такими мастерами, как Наум Гребнев и Яков Козловский, бережно сохраняют и почерк автора, и национальный колорит его поэзии. Читая Расула Гамзатова на русском языке, забываешь, что перед тобою перевод. Я. Козловскому и Н. Гребневу удалось передать и смелое, подчас дерзкое, вдохновение поэта-горца, и свежесть его образов, и присущий ему тонкий и вместе с тем простодушный юмор. Оба переводчика достигли своей цели: они заставили множество читателей за пределами Дагестана полюбить замечательного поэта.

1964


^TЗАМЕТКИ И ВОСПОМИНАНИЯ^U ^TТРИ ЮБИЛЕЯ^U <> 1 <> Передо мною лежит сборник с зеленым веночком на серой обложке и с заголовком, напечатанным зеленой и красной краской: Венок на памятник Пушкину В этом сборнике обстоятельно и высокопарно рассказывается о празднествах, которые происходили в дни открытия пушкинского памятника в Москве. Это было в 1880 году. Более поздние пушкинские торжества я и сам помню, как очевидец. Людям моего поколения довелось быть свидетелями двух столетних юбилеев Пушкина: столетия со дня его рождения (1899 год) и столетия со дня его смерти (1937 год). Между этими датами уложилась большая часть нашей жизни. <> 2 <> 26 мая 1899 года - через несколько дней после роспуска гимназистов на летние каникулы - нам приказано было явиться в актовый зал гимназии. За окнами, в городском саду, было уже зелено. Зелеными ветками были увиты портреты царя, царицы и Пушкина на стенах актового зала. Нам было жарко в наших тесных мундирчиках с высокими воротниками. Жарко было, должно быть, и нашему учителю словесности, которому после панихиды пришлось говорить длинную речь о Пушкине. Учитель этот, по прозвищу Сапожник, предстал на сей раз перед нами в полной парадной форме, даже при шпаге (шпагу эту мы видели у Сапожника впервые и с любопытством ее разглядывали). До сих пор помню несколько фраз из речи Сапожника на пушкинском юбилее: "...Пушкин справедливо считается у нас отечественным гением... ...Он обладал священным даром пробуждать своей лирой добрые чувства... ...Талант Пушкина есть олицетворение русского духа..." Среди своей речи Сапожник вдруг запнулся и замолчал, будто забыл, что хотел сказать дальше. Кто-то в дальних рядах громко фыркнул. Тут директор гимназии, косоглазый старичок, привстал с кресла и погрозил задним рядам гимназистов крючковатым пальцем. Директор тоже был в этот день в парадном мундире, со шпагой на боку. <> 3 <> Так чествовали Пушкина почти во всех гимназиях. Преподаватели русского языка и словесности произносили речи, не отличавшиеся обычно ни оригинальностью, ни глубиной мысли, а после этих речей гимназисты торжественно или торопливо читали стихи. Восьмиклассники басили; Борис! Борис! Все пред тобой трепещет! Третьеклассники трещали: Тятя, тятя, наши сети Притащили мертвеца! Гимназистки, сложив на переднике руки коробочкой, нежно и робко декламировали: Я к вам пишу - чего же боле? Что я могу еще сказать?.. Почти так же, как и казенные гимназии, праздновала пушкинский юбилей вся казенная царская Россия. Вместо подлинного портрета Пушкина нам подсовывали какую-то унылую лакированную олеографию. Правда о жизни поэта до нас почти не доходила, как не доходили и целые строфы или даже главы из его поэм, приглаженных цензурой. Чиновники-цензоры и чиновники-преподаватели делали все от них зависящее для того, чтобы превратить Пушкина в некоего отвлеченного, увенчанного казенными лаврами классика. Этот классик был представлен в школьных хрестоматиях главным образом отрывками из поэм и стихами о временах года. Чудесные пушкинские строчки о природе ("Гонимы вешними лучами..." или "Зима. Крестьянин, торжествуя..."), выдернутые из "Евгения Онегина" и бесконечно повторяемые в классе равнодушными, монотонными и скучными голосами, становились в детстве до того привычными, что в пору зрелости нам стоило большого труда прочитать их как бы заново, поставить на свое место, вернуть им первоначальную смелость, сложность и глубину. С каким удивлением узнавали мы впоследствии, что стихи "Гонимы вешними лучами..." - это вовсе не описание, не "картина природы", как говорили нам наши словесники, а первая строфа великолепного лирического отступления из седьмой главы "Онегина", неразрывно связанная с последующими строфами, полными "тяжелого умиленья", раздумий, горьких и счастливых воспоминаний. Для нас эти стихи из хрестоматийного отдела "Весна" идиллически и мирно кончались словами: Стада шумят, и соловей Уж пел в безмолвии ночей. Нам и в голову не приходило, что эти строчки вовсе не конец, а начало, что они ведут за собой целую бурю чувств и страстей. Но даже и тогда, когда мы узнавали эту главу целиком, постигая всю ее сложность и прелесть, на первой строфе, затверженной нами в младших классах гимназии, все еще оставался налет "хрестоматийного глянца", который мешал нам почувствовать ее по-настоящему. Биографию Пушкина излагали так, что у легковерного человека могло создаться представление, будто поэт неизменно пользовался милостями и просвещенным покровительством Николая I. Выступая с речью о "личности Пушкина" на собрании Общества любителей российской словесности 7 июня 1880 года, известнейший "генерал от грамматики" Яков Грот [1] говорил следующее: "...своенравный гений поэта увлекал его иногда к созданиям, бывшим в резком противоречии с общественными условиями, посреди которых он жил, и над головою его собралась грозная туча. К счастью, она не сделалась для него гибельною: удаление его из Петербурга было чрезвычайно плодотворно и для поэзии его, и для нравственного перерождения..." [2] Так рассуждал о ссылке Пушкина почтенный академик, ревнитель чистоты языка, один из деятельных членов комитета по сооружению памятника А. С. Пушкину... <> 4 <> В сборнике "Венок на памятник Пушкину" много любопытного материала. Но, пожалуй, самое достопримечательное в нем - это краткие сообщения о том, как чествовала память поэта в провинции. "Псков. По случаю открытия памятника А. С. Пушкину, псковская городская дума, 19-го мая, постановила передать в кафедральный собор 200 р., чтоб на проценты с этого капитала каждый год, 26-го мая, было поминовение души поэта. Потом предводитель дворянства Псковской губернии открыл подписку на ежегодное поминовение души поэта в Святогорском монастыре..." "Царское Село. 6-го июня, в 10 час. утра, в Царскосельской мужской гимназии, в присутствии наставников и воспитанников, отслужена была панихида по А. С. Пушкине. Перед панихидою законоучитель гимназии сказал речь: а) об отношении искусства вообще и поэзии в частности к религии и б) о значении и силе молитвы за умерших. Хор гимназистов и наставников исполнил церковное пение с чувством и вкусом..." "Орел... В Орле это событие праздновалось в стенах Александровского женского института; кроме того, офицеры 9-го корпуса, квартирующие в Орле, отслужили в местном кафедральном Петропавловском соборе заупокойную обедню и панихиду по А. С. Пушкине; вечером корпусный командир пригласил офицеров к себе в Ботанической сад (где он квартирует), и там играл оркестр военной музыки". <> 5 <> Изображая пышную церемонию открытия памятника, составитель сборника или некий его безымянный сотрудник с упоением рассказывает о публичном заседании "высочайше утвержденного комитета", которое происходило в зале Московской городской думы. Кроме членов комитета, некоторых высокопоставленных лиц и ближайших членов семьи покойного А. С. Пушкина, "в зале... на нескольких рядах стульев разместились приглашенные лица обоего пола из именитых обывателей первопрестольной столицы". А где же был народ? Народ, в сущности, к чествованию памяти народного поэта никакого отношения не имел. Об этом откровенно говорится на страницах сборника в скромной цитате из газеты "Тверской вестник": "Одно лишь печалит нас на пушкинском празднике, - Это тот факт, что великого русского народного поэта не знает русский народ, для громадного большинства которого не только изящная поэзия, но и простая грамотность - еще великая роскошь..." Эти слова совершенно справедливы. Миллионы людей, населявших Российскую империю, Пушкина не знали. Не только где-нибудь на глухих и диких окраинах государства, но и в самой Москве можно было найти множество еще не просвещенных грамотой людей, для которых имя Пушкина звучало так же, как тысячи других имен. Счастье знать и любить Пушкина еще не было завоевано русским народом. Правда, и тогда существовало немало людей, которым был дорог каждый пушкинский стих, каждая строка пушкинской прозы. Этих настоящих ценителей Пушкина можно было встретить и среди университетских профессоров, и среди самоучек, затерянных в глубокой провинции. Люди, посвятившие свою жизнь революции, брали с собой томик Пушкина, отправляясь в дальнюю ссылку, или просили родных прислать его в тюремную камеру. Но поэзия Пушкина не была еще народным достоянием. <> 6 <> И вот наконец пришло оно - то время, когда Пушкин стал поэтом своего народа и всех народов нашего Союза. К пушкинским дням готовятся всюду - в столицах, на новостройках и на дальних зимовках, в университетах и колхозных клубах, в Пушкинском доме Академии наук и в армии. Пушкина перевели чуть ли не на все языки, на которых говорят люди нашей страны. Прочтите стихи школьников, посвященные памяти Пушкина, посмотрите на их рисунки - и вы увидите, что Значит Пушкин для наших детей. Вот отрывки из стихотворения одиннадцатилетней школьницы. Это - о временах ссылки Пушкина. Вьюга воет за окошком, Поднимая белый снег. Замела она дорожки, - Не проедет человек - Колокольчик ближе, ближе. Брякнув нежным бубенцом, Кони стали перед снежным, Покосившимся крыльцом. Гость выходит из кибитки. Вихрем кто-то на крыльцо - И знакомая улыбка, И знакомое лицо. После долгих дней разлуки Пущин друга не забыл И заглохшую усадьбу Александра посетил. Незаметно день проходит За беседой и вином, И рекою льются речи О лицее, о былом... "Ну, пора!" И оба вышли На морозное крыльцо. Снег по воздуху носился И колол лицо. Стихи эти, конечно, детские, в самом точном смысле этого слова. В них чувствуется и неопытность, и законная наивность возраста, но сравните их со стихами, которые посвящали Пушкину во времена его дореволюционных юбилеев взрослые и даже маститые поэты. Вот что писал престарелый и прославленный Аполлон Майков: Русь сбирали и скрепляли И ковали броню ей Всех чинов и званий люди Под рукой ее царей. Люди божьи, проникая В глушь и дикие места, В дух народный насаждали Образ чистого Христа. Пушкин! Ты в своих созданьях Первый нам самим открыл, Что таится в духе русском Глубины и свежих сил! Во всемирном Пантеоне Твой уже воздвигся лик; Уж тебя честит и славит Всяк народ и всяк язык... [3] Судите сами, кто ближе к Пушкину: признанный в свое время чуть ли не прямым наследником Пушкина Аполлон Майков или маленькая современница нашей великой эпохи?

1937


^TПУШКИН И "МЛАДОЕ ПЛЕМЯ"^U <> 1 <> Мы знали и любили Пушкина с юности. Он никогда не заставлял нас смеяться громко и весело, как смеялись мы при чтении Гоголя. Мы не плакали над ним, как над повестями и романами Достоевского. Но почему-то Пушкин был нам дороже всех в литературе. Стиль его мы признавали мерилом всякого стиля. И при всем том он никогда не казался нам небожителем, олимпийцем. С каждым годом мы открывали его для себя вновь и вновь, как бы измеряя глубиной понимания пушкинских строк свой собственный рост. И последним звеном, сближавшим поэта с нами, были его полные душевной открытости и человечности письма. Во всей нашей литературе нет человека, которого мы любили бы более личной любовью. Недаром мы относимся к ею друзьям и врагам, как к своим собственным. <> 2 <> Мы знали и любили Пушкина с детства, но никогда не писали о нем так много стихов и прозы, как пишут сейчас советские школьники. Может быть, иные из нас и рисовали в своих школьных тетрадях портреты Пушкина и его героев, но выставку из наших рисунков нельзя было бы составить. С. Я. Маршак и Р. Гамзатов. На чествовании С. Я. Маршака в день семидесятилетия в Колонном зале Дома Союзов. 1957 г. С. Я. Маршак и А. М. Горький. Крым, Тессели, март 1936 г. А теперь такую выставку можно открыть чуть ли не в каждой школе Советского Союза. В детских рисунках вы найдете и домик Арины Родионовны, и бородатого Черномора, и Алеко, и Кавказского пленника. Наши дети гораздо смелее, чем были мы в детстве: они не боятся сочинять, придумывать, громко говорить. Они храбро берутся за карандаши и кисти. Вот передо мною очень интересная тетрадка. Круглым детским почерком исписано в ней сверху донизу шестнадцать страничек. Это не классное сочинение, а "Случайно уцелевшая часть записок Швабрина, которые он вел в тюремной камере Казанской крепости перед своею казнью в 1774 год)". Автор - ленинградский школьник. "...Кибитка моя медленно скользила по усыпанной снегом и едва заметной в степи дороге. Я дремал, устав от продолжительного пути. Ямщик сидел молча... Мне снился Петербург, который я так недавно оставил, балы, мои столичные знакомые, княжна Анна... Начало уже темнеть, когда мы подъехали к Белогорской крепости..." Мальчик, написавший это, учится в 6-м классе. Значит, ему не более 12-13 лет. А посмотрите, как хорошо он усвоил стиль пушкинской прозы - спокойной, точной и сдержанной. Да и задача, которую он поставил перед собой, заслуживает внимания. Пушкин в "Капитанской дочке" ведет рассказ от лица Гринева. Ленинградский школьник попробовал взглянуть на те же события глазами соперника Гринева - Швабрира. А это меняет все оценки, все положения и характеристики. И надо отдать справедливость маленькому автору: он никогда не сбивается с принятого им тона. Он не забывает, что Швабрин - светский человек, гвардейский офицер, по сравнению с которым Гринев - скромный провинциал, "дворянский недоросль", выросший в деревне. Мальчик не забывает, в какое время и в какой среде живет и действует герой его и Пушкина - Швабрин. Стиль "Записок" несколько архаичен (конечно, в меру сил автора). Вы найдете в "Записках" даже фразу, которая начинается так: "Que voluez-vous! Видно, судьба предначертала мне такую жизнь и такую участь..." <> 3 <> "Записки Швабрина" взяты мною из толстой папки, полной детских рассказов, стихов, школьных сочинений. Все это посвящено Пушкину. Но не все, конечно, одинаково хорошо. Вот вам одно из сочинений. Автор его на целых четыре класса старше того мальчика, который сочинил "Записки Швабрина". В этом году он кончает школу. Юноша пишет об "Евгении Онегине". Но послушайте, как пишет! "...Для спасения дворянства Пушкин хочет женить Онегина на Татьяне, но внутренняя правда образов не позволила ему спасти разлагавшийся класс. Саму Татьяну он, однако, не дает в обиду, - она не заражается теми элементами разложения, которые несет с собой Онегин..." "..Пути Онегина и Татьяны социологически расходятся. Выпавший из своего классового коллектива, одиночка Онегин пускается в "странствие без цели", вернее, в последнее странствие ("Идет на мертвеца похожий"). Это естественно, так как он - представитель вымиравшего дворянства, последний в роде, и без Татьяны смерть - его единственная участь. Татьяна, наоборот, "навек" утверждается в своем классе. Замужество ее тоже не случайно: генерал обеими ногами стоит в своем классе..." Совершенно непонятно, как мог юноша лет 16-17 усмотреть в "Евгении Онегине" одни только псевдосоциологические аллегории? Кто научил его выдергивать и приводить в качестве цитат - к месту и не к месту - отдельные строчки и даже отдельные слова поэмы ("Идет на мертвеца похожий")? Я уже не говорю о том, что этого десятиклассника плохо обучили грамоте да и "политграмоте". Хорошо, что сочинений, похожих на это, оказалось в большой школьной папке немного. По счастью, среди ученических работ наших детей рядом с унылой схоластикой, воспринятой на плохих уроках словесности, попадаются страницы, полные ума, чувства, непосредственных и горячих переживаний. К юбилею Пушкина ученик 9-го класса одной из ленинградских школ написал сочинение, которое называется "За чтением Пушкина". ""...Я полюбил Пушкина очень недавно, в это лето. Раньше я к его произведениям относился как-то безразлично, как и ко множеству других писателей. Но однажды случилось, что у меня несколько дней подряд не выходил довольно сложный рисунок. Как я ни бился, я никак не мог найти ошибку; это меня приводило в бешенство, угнетало и отравляло на целые дни. Случайно я взял книгу, какая попалась под руку, и пошел в лес. Оказалось, что это были избранные сочинения Пушкина; я начал читать и, к своему удивлению, в первый раз почувствовал всю пленительную силу, чистоту и легкость стиха Пушкина. Впервые меня поразили блеск и остроумие лирических отступлений, чудесные картины природы. Сколько чувства, любви, вдумчивости оказалось по отношению к ней у Пушкина. Как мастерски, какими скупыми, подчас даже отдельными чертами, обобщенными в одно законченное целое, рисовал он замечательные по силе и красоте пейзажи. Невольно я стал сравнивать стихи Пушкина с живописью, стал искать ошибки в своем рисунке и увидел, что увлекся мелочами, что не давал обобщения. И тут в памяти моей всплыли увиденные мною в музее рукописи Пушкина, его упорная работа над стихом, над каждым словом, его придирки к самому себе. Во мне поднялось желание борьбы, рассеялось грустное настроение, - я понял: рано сдаваться, надо лепить форму, раскрывать ее так, как раскрывает Пушкин образы своих героев..." <> 4 <> Пушкинский юбилей в нашей стране - это не одни только заседания, манифестации у памятника и концерты. Это - серьезное дело, которое началось задолго до юбилейной даты и не окончится на другой день после торжественных заседаний. Множество людей за время подготовки к столетней годовщине со дня гибели поэта узнало его глубже и полюбило сильнее. Постараемся же, чтобы и паша молодежь узнала и полюбила настоящего Пушкина, как тот школьник, которого Пушкин научил рисовать.

1937


^TГОГОЛЬ, ПРОЧИТАННЫЙ ВПЕРВЫЕ^U Гоголя, одного из самых загадочных и сложных писателей, мы узнаем в ту пору нашей жизни, когда каждая страница книги равноценна для нас пережитому событию, когда мы умеем громко смеяться, замирать от страха, а подчас и плакать над книгой, когда свежее и быстрое наше воображение опережает мелькающие перед нами строчки. "Сочинения Н. В. Гоголя" - одна из первых книг, заставляющих нас испытать самые разнообразные чувства и ощущения. С жадным интересом перелистываем мы "Вечера на хуторе" и "Миргород" - и так отчетливо видим перед собой синие очи и черные брови хуторских красавиц, о которых у Гоголя сказано, в сущности, так немного, видим длинные, опущенные до самой земли веки Вия, ясно представляем себе кузнеца, несущегося по небу среди звезд верхом на черте, пьяного Каленика, блуждающего ночью по селу в поисках своей хаты, толстого Пацюка, который ловит разинутым ртом окунувшиеся в сметану вареники. Позже мы узнаем петербургские повести. Всю жизнь нам кажется, будто мы и в самом деле видели на Исаакиевском мосту квартального надзирателя с широкими бакенбардами, в треугольной шляпе, со шпагою на боку, и слышали где-то в углу унылой канцелярии тихий голос низенького чиновника с лысинкой на лбу: - Оставьте меня, зачем вы меня обижаете? Произнести эти скромные, бесцветные и почти беззвучные слова так, чтобы их услышал и запомнил весь мир, мог только Гоголь. Они сильнее самого патетического монолога. Список "мертвых и беглых душ", купленных Чичиковым у Собакевича и Плюшкина, на наших глазах превращается в целую поэму о тех простых русских людях - удалых, сметливых и талантливых, которые, по милости своих господ, вместо того чтобы приложить к делу умелые, сильные руки, переходили по этапу из одной тюрьмы в другую, мысленно сравнивая их между собой: - Нет, вот весьегонская тюрьма будет почище: там хоть и в бабки, так есть место, да и общества больше!.. [1] Гоголь говорит об этих людях горькой судьбы без слезливой сентиментальности. Он уважает их и верит в силу и удаль богатырей, которые орудовали своим послушным топором, взмостившись на шаткую перекладину бог весть на какой высоте. Просмотрев длинный список человеческих душ, купивший их Чичиков "стянул покрепче пряжкой свой полный живот, вспрыснул себя одеколоном, взял в руки теплый картуз и бумаги под мышку и отправился в гражданскую палату совершать купчую". Разительный контраст между людьми, которые дружно берутся "за труд и пот, таща лямку под одну бесконечную, как Русь, песню", и этим несколько располневшим, но не утратившим проворства и даже приятности "херсонским помещиком" - в теплом картузе и с бумагами под мышкой - не подчеркнут Гоголем, он возникает сам собой по ходу рассказа, и тем сильнее его воздействие на воображение читателя, прикоснувшегося к этой поэме впервые. В годы нашего детства у нас еще нет никакого житейского опыта, а мы уже чувствуем, как правдивы и устойчивы образы гоголевских людей, картины гоголевской природы. Читая Гоголя, мы верим даже тому, что "редкая птица долетит до середины Днепра", как с веселой дерзостью, в пылу вдохновения, утверждает автор. Что ж, пусть это не тот Днепр, который можно измерить саженями или метрами, но поэтическая страница, написанная молодым Гоголем с такой удалью и размахом, заставляет нас навсегда полюбить "величавую ширину" сказочно неизмеримого Днепра. Кому не случалось испытать в детстве наслаждение от быстрой езды, но никогда при этом у нас так не захватывало дух, как при чтении гоголевской "Тройки" - этик немногочисленных строчек, которые дают нам и ощущение бегущей под копыта коней дороги, и образ нашей необъятной родины, и предчувствие ее ослепительного будущего. В первые годы нынешнего столетия, - особенно в реакционную пору, последовавшую за девятьсот пятым годом, - людям моего поколения пришлось прочесть немало статей и книг, в которых гоголевская фантастика, лишаясь сатирической остроты, отрывалась от ее крепкой основы, от живой русской действительности. Помню даже такие лжеисследования, где гоголевский "Нос" всерьез трактовался в сопоставлении с носом, упоминаемым у Гете в одной из глав "Вильгельма Мейстера", в сказке Гауфа "Карлик Нос" и еще какими-то носами. Подлинная глубина и правда Гоголя подменялась мнимой и призрачной глубиной. Нарисованные им фигуры, тесно связанные с реальностью, превращались в туманные символы. Но и в ту смутную пору многих из нас предохраняли от влияния такого рода толкователей не только статьи Белинского, Чернышевского, Салтыкова-Щедрина, но и наши первые впечатления, навсегда оставившие у нас в душе причудливые, но вполне реальные образы. Образы эти входили в нашу жизнь и росли вместе с нами. Нам даже как-то странно было представить себе литературу без Чичикова, Хлестакова, Ноздрева, без старосветских помещиков и Тараса Бульбы. Вместе с Пушкиным Гоголь создал для нас тот четкий образ невской столицы, который слился с ней навсегда. При всем различии почерков Пушкина и Гоголя, оба они создали портрет Петербурга, такой правдивый - и фантастический. По тем же ночным петербургским улицам, по которым мчался, преследуя обезумевшего Евгения, "гигант на бронзовом коне", гонится за санями значительного лица "бледный, как снег", призрак гоголевского Акакия Акакиевича. Читая и перечитывая Гоголя, лишний раз убеждаешься, что подлинный реализм требует и от автора, и от читателя самого смелого поэтического воображения, что молнии фантастики острее и явственнее озаряют действительность, чем тусклое освещение писателей-натуралистов.

1952


^TГОРЬКИЙ-ПИСАТЕЛЬ И ЧЕЛОВЕК^U <> 1 <> Герой одного из горьковских рассказов замечательно говорит о том, как надо поминать людей, которые не даром прожили свой век. "Он протянул руки к могилам: - Я должен знать, за что положили свою жизнь все эти люди, я живу их трудом и умом, на их костях, - вы согласны?" И дальше: "Мне не нужно имен, - мне нужны дела! Я хочу, должен знать жизнь и работу людей. Когда отошел человек... напишите для меня, для жизни подробно и ясно все его дела! Зачем он жил? Крупно напишите, понятно, - так?" [1] Одна из ответственных задач нашей литературы - написать "крупно и понятно" о Горьком - писателе и человеке. <> 2 <> Горький, имя которого для миллионов людей означало почти то же, что и самое слово "писатель", был меньше похож своим обликом и повадками на присяжного литератора, чем очень многие юноши, недавно переступившие порог редакции. Он был страстным читателем. Каждую новую книгу он открывал с тем горячим любопытством, с каким извлекал когда-то книги из черного сундука в каюте пароходного повара Смурого, - удивительные книги с удивительными названиями, вроде "Меморий артиллерийских" или "Омировых наставлений". Когда шестидесятилетний Горький выходил к нам из своего кабинета в Москве или в Крыму, выходил всего на несколько минут для того, чтобы прочитать вслух глуховатым голосом, сильно ударяя на "о", какое-нибудь особенно замечательное место в рукописи или в книжке, он был тем же юношей, который полвека тому назад в казанской пекарне жадно переворачивал страницы белыми от муки пальцами. Он читал, и голос у него дрожал от ласкового волнения. "Способный литератор, серьезный писатель", - говорил он, и было ясно, что эти слова звучат для него по-прежнему, как в годы его юности, веско и свежо. И это после сорока лет литературной деятельности! Вот он сидит у себя за высоким и просторным письменным столом. На этом столе в боевом порядке разложены книги и рукописи, приготовлены отточенные карандаши и стопы бумаги. Это - настоящее "рабочее место" писателя. Но вот Горький встает из-за стола. Как он мало похож на кабинетного человека! Он открывает окно, и тут оказывается, что он может определить по голосу любую птицу и знает, какую погоду предвещают облака на горизонте. Он берет в руки какую-нибудь вещь - и она будто чувствует, что лежит на ладони у мастера, ценителя, знающего толк в вещах. До последних лет руки этого человека сохраняли память о простом физическом труде. Горький и в пожилые свои годы не терял подвижности, гибкости. У него была та свобода движений, которая приобретается людьми, много на своем веку поработавшими и много побродившими по свету. Помню, в Неаполитанском музее коренастые, с красными затылками туристы-американцы - должно быть, "бизнесмены" средней руки - с любопытством оглядывались на высокого, неторопливого человека, который ходил по залам уверенно, как у себя дома, не нуждаясь в указаниях услужливых гидов. Он был очень заметен. - Кто этот - с усами? - спрашивали туристы вполголоса. - О, это Массимо Горки, - отвечали музейные гиды не без гордости, как будто говорили об одном из лучших своих экспонатов. - Он у нас часто бывает! - Горки? О!.. И все глаза с невольным уважением провожали этого "нижегородского цехового", который ходил по музею от фрески к фреске, сохраняя спокойное достоинство, мало думая о тех, кто жадно следил за каждым его движением. <> 3 <> В Крыму, в Москве, в Горках - везде Алексей Максимович оставался одним и тем же. Где был он - там говорили о политике, о литературе, о науке как о самых близких и насущных предметах; туда стекались литераторы с рукописями, толстыми и тонкими. И так на протяжении десятков лет. Однако я никогда не знал человека, который менялся бы с годами больше, чем Горький. Это касается и внешнего его облика, и литературной манеры. Каждый раз его задача диктовала ему литературную форму, и он со всей смелостью брался то за публицистическую статью или памфлет, то за роман, драматические сцены, сказки, очерки, воспоминания, литературные портреты. И во всем этом бесконечном многообразии горьковских сюжетов и жанров, начиная с фельетонов Иегудиила Хламиды и кончая эпопеей "Жизнь Клима Самгина", можно уловить его главную тему. Все, что он писал, говорил иделал, было проникнуто требовательностью к людям и к жизни, уверенностью, что жизнь должна и может статъ справедливой, чистой и умной. В этом оптимистическом отношении Горького к жизни не было никакой идиллии. Ею оптимизм куплен очень дорогой ценой и потому дорого стоит. О том, чего требовал Горький от жизни, за что в ней он боролся, что любил и что ненавидел, - он говорил мною и прямо. Но, может быть, нигде не удалось ему передать так глубоко и нежно самую сущность своего отношения к жизни, как это сделано им в небольшом рассказе "Рождение человека". За эту тему в литературе не раз брались большие и сильные мастера. Вот и у Мопассана есть рассказ о рождении человека. Называется он "В вагоне". Я напомню его вкратце. Три дамы-аристократки поручили молодому, скромному аббату привезти к ним из Парижа на летние каникулы их сыновей-школьников. Больше всего матери боялись возможных в дороге соблазнительных встреч, которые могли бы дурно повлиять на нравственность мальчиков. Но, увы, избежать рискованных впечатлений путешественникам не удалось. Их соседка по вагону начала громко стонать. "Она почти сползла с дивана и, упершись в него руками, с остановившимся взглядом, с перекошенным лицом, повторяла: - О, боже мой, боже мой! Аббат бросился к ней. - Сударыня... Сударыня, что с вами? Она с трудом проговорила: - Кажется... Кажется... Я рожаю... Смущенный аббат приказал своим воспитанникам смотреть в окно, а сам, засучив рукава рясы, принялся исполнять обязанности акушера... В рассказе Горького ребенок тоже рождается в пути. В кустах, у моря, молодая баба-орловка "извивалась, как береста на огне, шлепала руками по земле вокруг себя и, вырывая блеклую траву, все хотела запихать ее в рот себе, осыпала землею страшное нечеловеческое лицо с одичалыми, налитыми кровью глазами...". Ее случайный спутник (автор рассказа) был единственным человеком, который мог оказать ей помощь. Он "сбегал к морю, засучил рукава, вымыл руки, вернулся и - стал акушером". Рассказ Мопассана - это превосходный анекдот, не только забавный, но и социально-острый. Рассказ Горького - целая поэма о рождении человека. Этот рассказ до того реалистичен, что читать его трудно и даже мучительно. Но, пожалуй, во всей мировой литературе - в стихах и в прозе - вы не найдете такой торжественной и умиленной радости, какая пронизывает эти восемь страничек. "...Новый житель земли русской, человек неизвестной судьбы, лежа на руках у меня, солидно сопел..." - пишет Горький. Быть может, никогда нового человека на земле не встречали более нежно, приветливо и гордо, чем встретил маленького орловца случайный прохожий - парень с котомкой за плечами, будущий Максим Горький.

1936


^TЖИВОЙ ГОРЬКИЙ^U - Надо, чтобы люди были счастливы. Причинить человеку боль, серьезную неприятность или даже настоящее горе - дело нехитрое, а вот дать ему счастье гораздо труднее. Произнес эти слова не юноша, а пожилой, умудренный опытом, знакомый с противоречиями и трудностями жизни писатель - Горький. Сказал он это у моря, ночью, и слышало его всего несколько человек, его друзей. Я записал врезавшуюся мне в память мысль Горького дословно. Жаль, что мне не удалось так же запечатлеть на лету многое из того, о чем говорил он со мной и при мне в редкие минуты своего досуга. Записывать его слова можно было только тайком. Заметив руках у своего слушателя записную книжку и карандаш, Горький хмурил брови и сразу же умолкал. --- Пожалуй, не было такого предмета, который не интересовал бы Горького. О чем бы ни заходила речь - об уральских гранильщиках, о раскопках в Херсонесе или о каспийских рыбаках, - он мог изумить собеседника своей неожиданной и серьезной осведомленностью. - Откуда вы все это знаете, Алексей Максимович? - спросил я у него однажды. - Как же не знать! - ответил он полушутливо. - Столько на свете замечательного, и вдруг я, Алексей Максимов, ничего знать не буду. Нельзя же так! В другой раз кто-то выразил восхищение его необыкновенной начитанностью. Алексей Максимович усмехнулся: - Знаете ли, ежели вы прочтете целиком - от первого до последнего тома - хоть одну порядочную библиотеку губернского города, вы уж непременно будете кое-что знать. --- Впервые увидев у себя за столом новую учительницу, которая занималась с его внучками, он заметил, что она чувствует себя смущенной в его обществе. Он заговорил с ней, узнал, что на свете больше всего ее интересует. А перед следующей своей встречей с учительницей заботливо подобрал и положил на стол рядом с ее прибором целую стопку книг и брошюр. - Это для вас, - сказал он ей как бы мимоходом. Он очень любил книги и чрезвычайно дорожил своей библиотекой, но готов был отдать ценнейшую из книг, если считал, что она кому-нибудь необходима для работы. --- Насколько мне помнится, Алексей Максимович никогда не именовал себя в печати Максимом Горьким. Он подписывался короче: "М. Горький". Как-то раз он сказал, лукаво поглядев на собеседников: - Откуда вы все взяли, что "М" - это Максим? А может быть, это Михаил или Магомет?.. --- Горький умел прощать людям многие слабости и пороки, - ведь столько людей перевидал он на своем веку, но редко прощал им ложь. Однажды на квартире у Горького в Москве происходило некое редакционное совещание. Докладчица, перечисляя книги, намеченные издательством к печати, упомянула об одной научно-популярной книге, посвященной, если не ошибаюсь, каким-то новым открытиям в области физики. - Это очень хорошо, очень хорошо, - заметил вполголоса Горький, который в то время особенно интересовался судьбами нашей научно-популярной литературы. Одобрительное замечание Горького окрылило докладчицу. Еще оживленнее и смелее стала она рассказывать о будущей книге. - Любопытно было бы, - опять прервал ее Горький, - посоветоваться по этому поводу с Луиджи... - И он назвал фамилию какого-то ученого, с которым незадолго до того встречался в Италии. - Уже советовались, Алексей Максимович! - не задумываясь, выпалила редакторша. Горький широко раскрыл глаза и откинулся на спинку стула. - Откуда?.. - спросил он упавшим голосом. Он казался в эту минуту таким смущенным и беспомощным, как будто не его собеседница, а он сам был виноват в том, что произошло. Больше Горький ни о чем не говорил с этой не в меру усердной редакторшей. Иностранный ученый Луиджи... (не помню фамилии) навсегда погубил ее репутацию. --- У Алексея Максимовича было много корреспондентов - пожалуй, больше, чем у кого-либо из современных писателей, и значительная часть писем, засыпавших его рабочий стол, приходила от ребят и подростков. Горький часто отвечал на эти письма сам, горячо отзываясь на те детские беды, мимо которых многие проходят совершенно равнодушно, считая их пустяковыми. Помню, я видел у него на столе бандероль, приготовленную к отправке в какой-то глухой городок на имя школьника. В бандероли были два экземпляра "Детства". Оказалось, что у мальчика большое огорчение: он потерял библиотечный экземпляр этой повести и в полном отчаянии решился написать в Москву самому Горькому. Алексей Максимович откликнулся без промедления. Он всю жизнь помнил, как трудно доставались книги Алеше Пешкову. --- Кто-то запел в присутствии Горького "Солнце всходит и заходит..." - песню из пьесы "На дне". Алексей Максимович нахмурился и шутливо проворчал: - Ну, опять "всходит и заходит"! - А ведь песня-то очень хорошая, Алексей Максимович, - виновато сказал певец. Горький ничего не ответил. А когда его спросили, откуда взялась мелодия этой песни, он сказал: - На этот мотив пели раньше "Черного ворона". "Ты не вейся, черный ворон, над моею головой". И Алексей Максимович припомнил еще несколько вариантов "Черного ворона". Он отлично знал песни народа. Недаром же он был одним из немногих людей, которым удалось подслушать, как складывается в народе песня. Кажется, нельзя было найти песенный текст, который был бы ему неизвестен. Бывало, споют ему какую-нибудь песню, привезенную откуда-то из Сибири, а он выслушает до конца и скажет: - Знаю, слыхал. Превосходная песня. Только в Вятской - или Вологодской - ее пели иначе. Малейшую подделку в тексте Алексей Максимович сразу же замечал. Однажды мы слушали вместе с ним радиолу. Шаляпин пел "Дубинушку" ("Эй, ухнем"). Горький слушал сосредоточенно и задумчиво, как будто что-то припоминая, а потом помотал головой, усмехнулся и сказал: - Чудесно!.. Никто другой так бы не спел. А все-таки "Разовьем мы березу, Разовьем мы кудряву" - это из девичьей, а не из бурлацкой песни. Я говорил Федору - помилуй, что такое ты поешь, - а он только посмеивается: что же, мол, делать, если слов не хватает? Пожалуй, немногие заметили эту шаляпинскую вольность. Но Горький был чутким и требовательным слушателем. Я вспоминаю, как в одну из своих редких отлучек из дому он сидел весенним вечером за столиком в неаполитанской траттории. Люди за соседними столиками, возбужденные весной и вином, смеялись и говорили так громко, что заглушали даже разноголосый гул, который доносился с улиц и площадей Неаполя. Столики затихли только тогда, когда на маленькой эстраде появился певец, немолодой человек со впалыми, темными щеками. Он пел новую, популярную тогда в Италии песню, пел почти без голоса, прижимая обе руки к сердцу, а Неаполь аккомпанировал ему своим пестрым шумом, в котором можно было разобрать и судорожное дыхание осла, и крик погонщика, и детский смех, и рожок автомобиля, и пароходную сирену. Бывший тенор пел вполголоса, но свободно, легко, без напряжения, бережно донося до слушателей каждый звук, оттеняя то шутливой, то грустной интонацией каждый поворот песни. - Великолепно поет, - негромко сказал Горький. - Такому, как он, и голоса не надо. Артист с головы до ног. Алексей Максимович сказал это по-русски, но все окружающие как-то поняли его и приветливо ему заулыбались. Они оценили в нем замечательного слушателя. А сам артист, кончив петь, направился прямо к столику, за которым сидел высокий усатый "форестьеро" - иностранец, - и сказал так, чтобы его слова слышал только тот, к кому они были обращены: - Я пел сегодня для вас! --- В одном из писем Леонид Андреев назвал Алексея Максимовича "аскетом". Это и верно и неверно. Горький знал цену благам жизни, радовался и солнечному дню, и пыланию костра, и пестрому таджикскому халату. Он любил жизнь, но умел держать себя в узде и ограничивать свои желания и порывы. Иной раз Алексея Максимовича могла растрогать до слез песня, встреча с детьми, веселый, полный неожиданностей спортивный парад на Красной площади. Часто в театре или на празднике он отворачивался от публики, чтобы скрыть слезы. Но многие из нас помнят, каким был Горький после похорон его единственного и очень любимого сына. Мы видели Алексея Максимовича чуть ли не на другой же день после тяжелой утраты, говорили с ним о повседневных делах и ни разу не слышали от него ни единого слова, в котором проявилась бы скорбь человека, потерявшего на старости лет сына. Что же это было - глубокое потрясение, не дающее воли слезам, или суровая и застенчивая сдержанность? Близкие люди знали, что Алексей Максимович умеет скрывать чувства, но зато долго и бережно хранит их в своей душе. Тот же Леонид Андреев когда-то бросил Горькому в письме упрек: "Ты никогда не позволял и не позволяешь быть с тобою откровенным". Горький ответил ему сурово и резко: "...Я думаю, что это неверно: лет с шестнадцати и по сей день я живу приемником чужих тайн и мыслей, словно бы некий перст незримый начертал на лбу моем: "здесь свалка мусора". Ох, сколько я знаю и как это трудно забыть. Касаться же моей личной жизни я никогда и никому не позволял и не намерен позволить. Я - это я, никому нет дела до того, что у меня болит, если болит. Показывать миру свои царапины, чесать их публично и обливаться гноем, брызгать в глаза людям желчью своей, как это делают многие... - это гнусное занятие и вредное, конечно. Мы все - умрем, мир - останется жить..." {Ст. переписку М. Горького с Леонидом Андреевым в сборнике "М. Горький. Материалы и исследования", т. I. Издво Академии паук СССР, Л. 1934, стр. 154-155, (Прим. автора.) [1]} До конца своих дней Горький сохранил то мужественное отношение к себе и миру, которое он выразил в спокойных и простых словах: "Мы все - умрем, мир - останется жить". Так мыслить мог только настоящий деятель, для которого нет и не может быть личного блага вне того дела, за которое он борется. Вот почему он - человек, знавший богатство и полноту жизни, - мог казаться суровым аскетом тем людям, которые не понимали содержания его борьбы и работы.

1943


^TДВЕ ВСТРЕЧИ В КРЫМУ^U <> 1 <> Шел 1905 год. В Питере, в Москве, во всей стране происходили большие события. Волны этой бури докатывались и до тихой Ялты, где до тех пор жизнь текла размеренно и привычно, где зимой на верандах полулежали укутанные в пледы и шали больные, а весной и осенью беспечная приезжая публика каталась на катерах и лодках, сидела за мраморными столиками на бульварах или скакала во весь опор по набережной на горячих татарских лошадях. Но в 1905 году обстановка изменилась и в Ялте. В горах и в самом городе шли массовки и митинги. Ждали вестей из Севастополя - о начинавшихся волнениях в порту и во флоте. Даже у нас в гимназии устраивались тайные и явные сходки, выбран был ученический комитет. Я жил в это время в семье Горького, у Екатерины Павловны Пешковой - сначала на углу Аутской и Морской, а потом на горе Дарсанс, на даче художника Ярцева. Наступали тревожные дни. Помню, однажды утром меня разбудил семилетний сын Горького Максим. - Там какой-то дяденька пришел... Кажется, генерал! - Простите, не генерал, а полицейский пристав, - раздался из передней подчеркнуто вежливый голос. Не помню, зачем приходил в квартиру Пешковых полицейский пристав, но, очевидно, на этот раз дело обошлось без больших неприятностей. Вскоре Екатерина Павловна уехала в Питер на свидание с Алексеем Максимовичем, который был незадолго до того арестован и заключен в Петропавловскую крепость. Из Петербурга она писала мне о том, при каких обстоятельствах довелось ей увидеться с Алексеем Максимовичем. Это было тюремное свидание по всей форме. Их разделяли две решетки, между которыми сидел жандарм. "Нечего сказать, приятное свидание!" - писала Екатерина Павловна [1]. Прошло еще некоторое время, и вот в Ялту после заключения в крепости и недолгого пребывания в Риге приехал Алексей Максимович. Жесткая рыжеватая бородка, которую он отпустил в тюрьме, сильно изменила его лицо. Он выглядел как будто суровее и сосредоточеннее. Изменила его наружность и одежда, в которой раньше я его никогда не видал, - обыкновенный пиджачный костюм, просторно и ловко сидевший на нем. Многие из его подражателей еще долго носили, или, вернее, "донашивали", горьковскую блузу, горьковскую прическу, а он с легкостью отказался от внешнего обличия, в котором его застала пришедшая к нему слава. В сущности, столь же смело отказался он в свое время и от поэтически-живописного, приподнятого стиля своих ранних рассказов и повестей, от своих прежних романтических героев, которые создали ему такой шумный успех, и пришел к той простой и реалистической повествовательной манере, которой отмечены его зрелые годы. Горький легко и решительно оставлял пройденные этапы жизни, не задерживаясь на проторенных путях. Я увидел его в Ялте через каких-нибудь полгода после первой встречи у Стасова. Но теперь он показался мне значительно старше. Быть может, это объяснялось тем, что в первый раз я видел его среди пожилых людей, в обществе Стасова, который был современником Турхенева. А здесь, в Ялте, он был окружен людьми своего поколения. Тут был н грузный, с монгольским лицом Куприн, только что написавший "Поединок", и Леонид Андреев, темноволосый, темноглазый, со строгими чертами красивого лица и несколько театральным трагизмом во взгляде, и рябоватый Гусев-Оренбургской, сохранявший в своем новом светском обличий черты и степенные движения сельского батюшки, каким он был незадолго до того, иСерафимович, с загорелой, голой головой и крепкой, жилистой шеей донского казака, и многие другие, чьи имена печатались рядом с именем Горького в широко известных тогда сборниках "Знания" [2]. Кое-кто из этих людей был ровесником Алексея Максимовича или даже немного старше его, но за Горьким всегда оставалось какое-то всеми ощутимое старшинство. При нем и Куприн не давал воли своим подчас озорным причудам, и Леонид Андреев становился проще, забывая о своей трагической маске. Право на старшинство давали Горькому его огромный житейский опыт, сознание ответственности перед своим временем, а прежде и больше всего - непоколебимость его воли и ясное сознание целей. С каждым годом он становился строже, внутренне дисциплинированнее, определеннее в своих политических суждениях. Помню один разговор Горького с приехавшим в Ялту профессором, лицо которого известно по великолепному репинскому портрету. Речь шла об успехах нарастающей революции. - Любопытно, как вы представляете себе самый момент переворота, захвата власти? - спросил либеральный, даже радикальный профессор после долгого и довольно сбивчивого разговора. - Что ж, займем арсенал, возьмем главный штаб, телеграф, государственный банк, - просто и коротко ответил, видимо устав от этой расплывчатой беседы, Горький. А когда он вышел из комнаты, профессор раздел руками и сказал растерянно: - Однако, как наивно и несложно представляет себе наш дорогой Алексей Максимович пути истории! Собеседники не могли понять друг друга, так как один из них верил в совершенно реальную и близкую революцию, а для другого она была термином, отвлеченным понятием, отдаленной туманностью. Время показало, кто из них был наивен. Приближалась осень 1905 года. <> 2 <> Там же, в Крыму, произошла и последняя моя встреча с Горьким. Было это в 1936 году, месяца за три до его смерти. Горький зимовал в Тессели, под Байдарскими воротами, в старинном одноэтажном доме, расположенном среди парка, у моря. Только в январе выпал в эту зиму первый снежок. На ветвях деревьев посвистывали синицы. Дул влажный морской ветер. Горький много работал тогда в угловой комнате - в своем кабинете, который был так разительно похож на ею рабочий кабинет в Сорренто, в Москве на Малой Никитской или под Москвой, в Горках. Казалось, он возит свою рабочую комнату с собой. Невысокий каменный дом с большой стеклянной верандой был затерян среди деревьев у пустынного берега моря, в стороне от проезжей дороги. Но только что вышедшие книги, журналы, письма, газеты, радио и постоянные гости со всех концов Советского Союза связывали Горького с большим миром, которым он теперь интересовался живее, чем когда-либо. В эти последние годы жизни он не хотел терять ни одной минуты. Он брал на свой особый учет каждого попадавшего в поле его зрения живого человека, который мог пригодиться литературе, науке, делу воспитания юношества. Он вел огромную переписку с людьми самых разных профессий и судеб, приглашал их к себе, связывая друг с другом. Не раз получал я письма от неизвестных корреспондентов, которых направлял ко мне Горький. То это был гидрограф, участник смелой морской экспедиции, то краевед - знаток кустарной игрушки, то молодой писатель, которому посчастливилось быть другом Мичурина, свидетелем его замечательных опытов. Так широк был круг интересов Горького в эти годы. Где бы он ни находился - в Москве, или на даче в Горках, или в Капо ди Сорренто, где из окна его кабинета был виден дымящийся Везувий, - всюду его окружали люди, с которыми он обсуждал и большие события в жизни родины, и последнюю книжку литературного журнала. Не был он оторван от общей кипучей жизни и здесь, на пустынном Крымском побережье под Байдарскими воротами. Сюда, на Форосский берег, приехал и я повидаться с Алексеем Максимовичем. Рано утром, выйдя из вагона в Севастополе, я сразу нашел на маленькой площади перед вокзалом знакомый синий автомобиль, присланный из Тессели за гостями. Мы помчались по извилистой дороге, добрались до Байдарских ворот и там, где на каменистой площадке стоит, будто игрушечная, церковь, круто свернули, точно обрушились вниз к морю. У нас еще кружилась голова от бесконечных поворотов дороги, когда мы вошли в просторную прихожую и услышали низкий, мягкий, как бы приглушенный, голос Горького. Алексей Максимович ждал нас и за работу еще не принимался. Вот он - высокий, строгий, с нависшими, еще не поседевшими до конца рыжеватыми усами, с ровным ежиком ничуть не поредевших волос. Походка его легка и уверенна, как прежде. Утро было в этот день солнечное, но прохладное. В кабинете затопили камин. Горький усадил нас, приезжих, у огня. Первый разговор был короткий - о Москве, о литературных новостях. Многие из этих новостей опередили наш поезд. Меня Алексей Максимович подробно расспрашивал о нашей детской литературе и о той войне, которая все еще шла у писателей с педологами различных толков. Эти педанты, претендовавшие на глубокое знание детской психологии, пуще огня боялись фантазии и запрещали сказочным животным ивещам говорить по-человечьи. - Ну что, позволили наконец разговаривать чернильнице со свечкой? - спрашивал Алексей Максимович. - Сошлитесь на меня. Я сам слышал, как они разговаривали. Ей-богу! [3] Скоро мы, приезжие, разбрелись по парку, пошли к морю, а хозяин наш остался один у себя за письменным столом. Он писал в это время своего "Клима Самгина", работал над пьесой. Как всегда, читал книги, журналы, многочисленные рукописи. Литературное хозяйство у него было "многопольное". За обедом мы снова с ним увиделись. После своей утренней работы он вышел к столу оживленный, полный новых мыслей, рожденных и во время собственной работы, и при чтении того, что писали другие. Он никогда не читал равнодушно, а всем существом поддерживал автора или спорил с ним, радовался его удаче или сердился на фальшь, беспринципность, неряшливость. За столом обычно засиживались. Память Горького была неисчерпаема, и он без конца мог рассказывать о самых разнообразных встречах, о захолустных городках с причудливым бытом, об удивительных мастерах-самоучках, о людях самых различных слоев и характеров - от волжского грузчика до Саввы Морозова. Алексей Максимович бережно хранил в памяти особенности говора разных областей и краев, помнил, где какие кружева плетут, где какие сыры варят или "бьют баклуши", то есть делают заготовки для деревянных ложек. С особенным удовольствием рассказывал он о пермских резчиках по дереву. Вспоминал о незаслуженно забытых провинциальных литераторах, цитировал наизусть эпиграмму нижегородского сатирика Граве, который себя не пожалел, чтобы уязвить видных земцев Авилова и Обтяжнова: Даже в сонме дураков Первым быть не вправе: Есть Авилов, Обтяжнов, А потом уж Граве!.. Мне сейчас бесконечно жаль, что память моя не сохранила всего, о чем рассказывал за столом Алексей Максимович. Это была нескончаемая портретная галерея - устное продолжение замечательных рассказов Горького "По Руси". Вечерами все собирались в столовой у радио. Оно приносило нам в это время печальные и мрачные вести из Абиссинии, где итальянские фашисты убивали с воздуха женщин и детей. Это были первые фашистские бомбы, упавшие на мирную землю, и Горький, как никто, чувствовал и понимал, что предвещает эта отдаленная война в Абиссинии. Помню его усталое к вечеру, бледное до желтизны лицо, полуопущенные ресницы, настороженно постукивающие по столику пальцы. - Нельзя оставлять этих разбойников на свободе, - говорил он негромко и медленно. - Нельзя! Надо связать их по рукам и по ногам! Мысли его все время обращались к будущей войне, которая грозит миру. Он чувствовал ее неминуемое приближение и много думал о том, как мобилизовать все лучшее в мире для противодействия темным силам. Но эти мысли не мешали ему, а может быть, даже помогали думать о жизни созидательной. --- За окнами горьковской дачи шумел в темноте влажными ветвями весенний сад. Гудело море. И казалось, что сама жизнь шумит у порога дома, где проводит свои дни человек, непрестанно прислушивающийся ко всем голосам земли. В этом доме встречались люди самых разнообразных интересов и занятий - литераторы, художники, ученые, изобретатели, сталевары, шахтеры. Кажется, не было такой области в жизни и труде советских людей, которая не интересовала бы Алексея Максимовича. Для него не было малых дел. Чуть ли не в первый же день моего приезда - после обеда - он позвал меня к себе в угловую комнату и предложил моему вниманию несколько исписанных сверху донизу листов бумаги с очень широкими полями, отгороженными синей линейкой. Я сразу узнал горьковский квадратный, особенный почерк и подумал, что это новый его рассказ или отрывок из романа. Я стал читать тут же, не отходя от стола. Но это был не рассказ и не роман. "...Земной шар. Сделать из папье-маше глобус, разрезать его сообразно пластам вулканических и нептунических пород - показать вкрапление в них различных рудных и нерудных ископаемых: угля, железа, солей, нефти, торфа и т. д. Складывая из кусков шар, ребенок незаметно для себя ознакомится со строением земли и ее богатствами" [4]. Я читал строки, написанные твердой рукой Алексея Максимовича, и думал: тот ли это Горький, которого мы знали в нашей юности - вольный путник, измеривший шагами степи и побережья, автор полурассказов, полупоэм с лирически-музыкальным складом. Тогда мы никак не могли вообразить, что автор "Макара Чудры" и "Емельяна Пиляя" будет со временем писать о "вулканических и нептунических породах", о глобусах для детей. Нет, и у молодого Горького можно обнаружить тот же глубокий и горячий интерес к судьбе юных поколений. Ведь еще в 90-х годах - за несколько лет до своей всемирной славы - он напечатал в "Самарской газете" гневные строчки о том, что 280 мальчиков, будущих "ценных граждан", не приняли в городские школы. "Быть может, среди них есть таланты!" - говорил он, обращаясь к равнодушным и глухим "отцам города" [5]. И в той же газете он писал о ребятах, изувеченных станком на одном из волжских заводов, о беззащитных детях - заводских учениках, которые стоили дешевле машин, потому что нуждались "только в ругани, в толчках, пинках, подзатыльниках, трепках, выволочках" [6]. С молодых своих лет Горький с полной ясностью представлял себе огромные воспитательные задачи писательского дела и те простые обязанности, которые лежат на каждом взрослом человеке по отношению к ребенку. Но лишь теперь, в поздние годы жизни, у него явилась возможность заботиться о судьбе ребят с таким размахом, который мыслим только в наше время и в нашей стране. В эти годы Горький то и дело обращался мыслью к будущему - к детям. Обстоятельные и серьезные заметки Горького о наглядных пособиях и книгах для детей, набросанные им в Крыму в последние месяцы жизни, необыкновенно трогательны. Они волнуют, пожалуй, не меньше, чем последнее письмо Пушкина, помеченное днем его дуэли. В этом письме, адресованном писательнице Александре Ишимовой, Пушкин вдумчиво и уважительно говорит об ее "Истории России в рассказах для детей". Пушкин и Горький - эти два замечательных человека, столь различных по облику и голосу, - включали в свое огромное литературное хозяйство и заботу о тех поколениях, которые идут им вслед. Тот, кто, умирая, думает о будущем, подлинно бессмертен. Я увез с собою из Крыма несколько исписанных рукою Горького листков и немеркнущую память о большом человеке, современником которого мне довелось быть.

1938


^TНЕСТАРЕЮЩАЯ САТИРА^U У нас в стране издавна умеют ценить и любить литературу зарубежных стран. В то время как рядовой американец или англичанин нередко путает всех трех наших Толстых, приписывая подчас "Князя Серебряного" Алексею Николаевичу, а "Хождение по мукам" Льву Николаевичу, смутно знает о существовании Лермонтова и никогда не слыхал имени Герцена, - широкие слои читателей в нашей стране имеют довольно ясное представление даже о второстепенных и третьестепенных литераторах Англии и Америки. Виднейшие же представители литературы зарубежных стран прочно вошли в круг нашего чтения, приобрели полное право гражданства в нашей библиотеке. К числу таких писателей принадлежит и Марк Твен. Многие поколения школьников зачитывались у нас причудливыми и затейливыми похождениями двух замечательных мальчиков - Тома Сойера и Гекльберри Финна, а взрослым читателям хорошо известны страницы твеновской сатиры, бичующей закоренелые пороки власть имущих и просто имущих представителей американского общества. Глубину и остроту этой сатиры оценили в России очень давно. Недаром один из романов Твена печатался в салтыковских "Отечественных записках" наряду с едкими "Благонамеренными речами" самого Салтыкова-Щедрина [1]. Перечитывая сейчас страницы Твена, видишь, что многие из них нисколько не устарели. Разве не современно звучат слова из памфлета "Монархия доллара". "Тридцать пять лет тому назад в письме к жене и к мистеру Гоуэлсу я сам развлекался и пытался развлечь их тем, что предсказывал приход монархии, и фантазировал на тему о том, что будет представлять собою страна, когда монархия заменит у нас республику". "Теперь странно представить себе, что я думал о будущей монархии и не подозревал, что монархия уже установлена, а республика - дело прошлого. Осталась республика на словах, а на деле ее уже нет." И дальше - через несколько строчек: "Наш монарх сильнее, деспотичнее, самовластнее, чем любой монарх в Европе. Его повеления из Белого дома не сдерживаются ни законом, ни обычаем, ни конституцией, он может задавить Конгресс так, как даже царь не может задавить Думу. Он может усилить и сконцентрировать центральную власть, лишив штаты их прав. Устами государственною секретаря он уже заявил об этом. Он может заполнить своими сторонниками Верховный суд. Устами государственного секретаря он обещал это сделать " А вот что говорится в тех же заметках об американском Конгрессе ("Палладим свободы"). "Американские политические и коммерческие нравы уже не только повод для острог, - это настоящая феерия." "Мистер Гуггенхейм недавно быт избран в сенат Соединенных Штатов, подкупив для этого законодательное собрание штата Колорадо, что является сейчас почти что общепринятым путем для кандидатов в сенаторы Соединенных Штатов" Выборам в Конгресс посвящено еще несколько выразительных страниц в "Сценах из американской политической жизни". ("Народные представители в Вашингтоне)". Вот небольшой отрывок из этих "сцен" "В городе выборы у нас обычно начинаются с квартального собрания избирателей. Эти собрания контролируются местным кабатчиком и его подручными (так как остальные считают, что политика грязное дело и лучше оставаться дома)". Как видит читатель, твеновские очерки американской жизни не утратили своей остроты и даже некоторой злободневности. В монументальных образах сенаторов Гуггенхейма, Кларка из Монтаны, Дильворти мы узнаем многих наших современников. Не унывающий в самых трудных и щекотливых обстоятельствах мистер Дильворти как нельзя более похож на знакомого нам бывшего сенатора мистера Томаса, председателя Комиссии по расследованию антиамериканской деятельности, который несколько лет стоял на страже "порядка", а потом был сам изобличен в неблаговидных сделках и угодил под стражу. Твен ясно видел моральное разложение правящей верхушки американского и европейского общества. Он писал: "Вся Европа и вся Америка борются из-за денег, Эта страсть развратила нации, сделала их черствыми, корыстными, низменными, нечестными, нациями-угнетателями". Твен жестоко смеялся над расовыми и родовыми предрассудками. Соединенные Штаты он именовал "Соединенными Линчующими Штатами" [2]. О так называемом "благородном происхождении" он говорит устами Гекльберри Финна: "Полковник Грэнджерфорд был хорошего происхождения, а это так же важно для человека, как и для лошади. Так говорила вдова Дуглас". Тот же простодушный, но сметливый выходец из низов Гек Финн характеризует королей такими словами: "...Все короли - большей частью жулики, насколько я знаю". И, назвав с полдюжины известных ему по имени королей, он добавляет: "И потом еще эти англы да саксы, которые то и дело скандалили и поднимали содом..." Об англосаксах, "поднимающих содом", говорит не только Гек Финн, но исам Марк Твен в отрывке из воспоминаний, озаглавленном "Плутократы и империалисты". "...Мы - англосаксы! Прошлой зимой на банкете, в клубе, который называется "Во все концы земли", председатель, отставной кадровый офицер высокого ранга, провозгласил громким голосом и с большим одушевлением: "Мы принадлежим к англосаксонской расе, а когда англосаксу что-нибудь нужно, он просто идет и берет..." "Это заявление вызвало несмолкаемые аплодисменты..." "Если перевести эту декларацию на простой английский язык, - говорит далее Марк Твен, - она звучит так: "Мы, англичане и американцы, - воры, разбойники и пираты, чем мы и гордимся..." "Из всех англичан и американцев, находившихся при этом, не нашлось ниодного, у кого хватило бы храбрости подняться и сказать, что ему стыдно за все цивилизованное человечество, если человечество терпит англосаксов, составляющих его позор..." Марк Твен не был революционером. Но он был воинствующим гуманистом, былподлинным демократом и не мог не видеть, куда ведет жажда наживы и власти его страну и весь капиталистический мир. И этого непримиримого сатирика часто пытаются представить американским читателям без острых шипов, изображают незлобивым юмористом, не противоречащим традициям буржуазного общества. Уж не повторяется ли снова анекдот, рассказанный Твеном одному из его интервьюеров? Увидев на стене детский портрет, любопытный журналист осведомился, не приходится ли этот ребенок писателю братом. И тут Марк Твен открыл журналисту страшную "семейную тайну". "Видите ли, - сказал он, - мы были близнецы, мы с братом. Нас перепутали в ванночке, когда нам было всею две недели от роду, и один из нас утонул. Но мы так и не узнали, кто именно. Одни думают, что утонул брат, другие - что я..." [3] Очевидно, люди, пытающиеся подменить беспощадного сатирика безобидным юмористом, также что-то путают и выдают за настоящего Твена кого-то другого. Не только в политических памфлетах, образцами которых могут служить очерки "Журналистика в Теннеси" и "Как меня выбирали в губернаторы", но и во многих своих книгах Твен выступает обличителем мракобесия, человеконенавистничества, ханжества и лицемерия. За это-то и полюбили его наши читатели всех возрастов - от ровесников Тома Сойера до людей, убеленных сединами. Когда-то Марк Твен, бывший лоцман с реки Миссисипи, встретился в Нью-Йорке с русским великим писателем - уроженцем берегов Волги - Горьким [4]. Алексей Максимович впоследствии рассказывал, как он впервые увидел человека с волосами, похожими на буйные языки белого, холодного огня. Твен был одним из участников банкета, устроенного передовыми людьми Америки в честь Горького. Они внимательно посмотрели один другому в глаза и крепко пожали друг другу руку. Это долгое и крепкое рукопожатие навсегда останется символом духовной связи великих народов, которые стремятся к дружескому общению наперекор всем усилиям современных мистеров Дильворти и Гуггенхеймов.

1960


^TСИЛА ЖИЗНИ ^U В богатой русской литературе не так-то легко занять выдающееся место, открыть новую - свою - страницу. Это писательское счастье в полной мере выпало на долю Михаила Михайловича Пришвина. Тому, кто прошел укромной тропою сквозь Пришвинский зеленый мир, полный света и ветра, земля уже никогда не покажется ни мертвой, ни будничной. Такая сила жизни была у этого человека, что даже самые краткие записи натуралиста, странички из "календаря природы" превращались у него в лирические стихи, а очерки - в поэмы. Впрочем, такие определения, как очерк, рассказ, поэма, не очень-то подходят для Пришвина. Он нашел свою форму выражения мыслей и чувств. И уж если как-нибудь называть эту форму, то разве что "пришвинской". В самом деле, у кого найдешь такое редкостное и необыкновенное сочетание точных, деловитых наблюдений над жизнью природы с поэтической выдумкой, с воображением смелым, щедрым и непосредственным? В даровании Пришвина поэт соединился с землепроходцем, с неутомимымпутником, странствующим по просторам родной земли, с опытным наблюдателем и зорким охотником, умеющим приносить из лесу двойную добычу - в охотничьей сумке и в памяти. Мудрый и памятливый художник, он сохранил в душе до последних своих дней первоначальную свежесть чувства, неуемное любопытство и жадность к новому. А новое он умел находить во всем, что его окружало. Недаром же он говорил: "...каждый год весна приходит не такой, как в прошлом году, и никогда одна весна не бывает точно такой, как другая" [1]. Не повторялись в его книгах и люди. А сколько их повстречал он на своих бесконечных дорогах, сколько разнообразного умения и опыта, накопленного людьми порознь и вместе, довелось ему приметить за годы странствий. День за днем, год за годом находил он, точно драгоценные клады, слова и присловья, которые так метко и точно передают своеобразие создавшего их народа. Язык в книгах Пришвина так же причудлив, богат и одухотворен, как и открытая им природа. Нам, современникам, досталось на долю счастье знать этого чудесного писателя как товарища и друга. Но нет сомнения в том, что встречи с Пришвиным, таким живым и молодым в каждой оставленной им строке, будут без конца удивлять, радовать, обогащать и поколения, идущие нам на смену". То, что было по-настоящему живым, никогда не станет мертвым.

1955


^TО КАЧАЛОВЕ ^U Трудно рассказать в нескольких словах, какое место занимает в жизни моего поколения Василий Иванович Качалов. От спектакля до спектакля мы бережно хранили в памяти каждую его интонацию, каждый его жест, исполненный благородной простоты и свободы. Но всякий раз, когда мы видели Качалова на сцене, он казался нам неожиданным и новым. <> 1 <> Бывая в Москве по делу или проездом, мы считали невозможным упустить случай попасть в Художественный театр, увидеть Качалова. Его и всех актеров МХАТа у нас в Питере и в других городах называли "художниками" и "москвичами". "Москвичи к нам едут!" - передавали друг другу неистовые театралы, узнав о предстоящих гастролях МХАТа. "Москвичом" звали и Качалова, хотя еще не так давно он был типичным петербургским студентом. Так неразрывно был связан с Москвой театр, которому Качалов отдал почти всю свою жизнь. И не раз случалось нам во время поездок в Москву встречать на ее улицах высокого, статного, неторопливого человека, всегда со вкусом, но не с иголочки одетого и похожего не то на артиста, не то на молодого доцента. Шел он обычно один, занятый своими мыслями, немного рассеянный. Походка его была легкой и твердой, не только в молодости, но даже и в том возрасте, который называют "преклонным". Годам не удалось "преклонить" Качалова. До конца дней сохранил он и внешнюю моложавость, и молодой, свежий интерес ко всему новому. О литературе наших дней, о современных поэтах заговорил он со мной при первой встрече в начале тридцатых годов. Разговор у нас зашел об авторском и актерском чтении стихов. Большинство актеров считало (да и считает), что авторы, читая стихи слишком ритмично или напевно, лишают их выразительности. - Нет, нет, я всегда чрезвычайно интересуюсь тем, как читают сами поэты, - сказал Качалов. - Чтение стихов - труднейшее искусство. Могу сказать, что до сих пор я только учусь этому делу. Только учусь. И тут я впервые узнал, как много стихов старых и новых поэтов - в том числе и самых молодых - готовит к исполнению Василий Иванович, работая над каждым стихотворением, как над большой ролью, и включая в концертный репертуар только то, что достигло полного звучания. Целые годы посвятил он Лермонтову, Блоку и Маяковскому. Оп чувствовал, что в прозе достиг большего совершенства и большей свободы, чем в стихах, и часто проверял себя, читая стихи поэтам. Не было случая, чтобы при нашей встрече не упомянул он какого-нибудь нового поэта, взятого им на прицел. Почти всегда у Василия Ивановича оказывался под рукой томик стихов. В последние годы он очень интересовался Александром Твардовским и подолгу расспрашивал о нем. Пожалуй, среди актеров, которых я знал па своем веку, никто так не любил и не чувствовал слова, как Василий Иванович Качалов. Никто не умел передать с таким чувством времени, стиля, авторского почерка лучшие поэтические страницы Льва Толстого, Достоевского, Чехова, Горького, Бунина, монолог и сонет Шекспира, мужественное слово Маяковского. Это был актер-поэт. На протяжении нескольких лет он то и дело возвращался к "Демону" Лермонтова. Когда-то я слышал рассказ о том, как долго бился над рубинштейновским "Демоном" Шаляпин, пока наконец один жест, один взмах руки из-под плаща, заменявшего на домашней репетиции крылья, не подсказал ему, как воплотить этот патетический, но отвлеченный образ. Тогда же Шаляпин решил, что и на сцене надо заменить плащом бутафорские крылья. И вот теперь, на моих глазах, другой замечательный актер, во многом близкий и родственный Шаляпину, тоже стремился воплотить образ Демона патетично, но просто - без бутафорских крыльев. По-многу раз читал он своим знакомым один и тот же отрывок, любезно благодарил за дружеские замечания и советы, но далеко не все из них принимал. Очевидно, каждое такое чтение было для Василия Ивановича одной из многочисленных репетиций. Помню, мы встретились с ним в военном санатории - в Архангельском, в бывшем имении Юсупова, которому Пушкин посвятил свою оду "К вельможе". От северных оков освобождая мир, Лишь только на поля, струясь, дохнет зефир, Лишь только первая позеленеет липа... Этими пушкинскими стихами встретил меня в старинном парке Архангельского Василий Иванович. Через день-другой он пришел ко мне в комнату, где, кроме меня и моей жены, находился еще один человек - военный врач-хирург. В руках у Качалова была книжка. Видно было, что он не прочь почитать, - может быть, для этого и пришел. Перед самой маленькой аудиторией, даже перед одним слушателем он читал во всю силу своей души и таланта - так же, как со сцены МХАТа или в Колонном зале. Он раскрыл книгу, протер пенсне и принялся неторопливо читать, едва скользя глазами по строчкам. Это были два маленьких рассказа Горького - "Могильник" и "Садовник". Рассказы эти похожи на страницы из записной книжки Алексея Максимовича, который так умел влюбляться в случайно встреченных, как будто бы ничем не примечательных, простых людей нашей родины. Первые строчки рассказа Качалов прочел ровным, спокойным юлосом, не играя, а именно читая. Но вот книга отодвинута, пенсне сброшено, и вместе со стеклами исчез и обычный, знакомый нам качаловскии облик. Перед нами - одноглазый кладбищенский сторож Бодрягин, страстный любитель музыки. Алексей Максимович неожиданно осчастливил его щедрым подарком - гармоникой. Захлебнувшись от радости, Бодрягин не говорит, а будто выдыхает первые пришедшие на ум слова: - Умрете вы, Лексей Максимович, ну, уж я за вами поухаживаю! Василий Иванович перелистывает еще несколько страниц книги На смену кладбищенскому сторожу является садовник, обстоятельный, деловитый, в чистом переднике, то с лопатой, то с лейкой, то с большими ножницами в руках. Дело происходит в различные месяцы 1917 года, в Петрограде, в Александровском саду. Под треск пулеметной стрельбы, под грохот и рев пролетающих мимо грозовых машин садовник неуклонно и добросовестно занимается своим зеленым хозяйством, да при этом еще по отцовски поучает пробегающего по саду солдата: - Ружье то почистил бы, заржавело ружье то... Качатов читал все это, вернее, играл с такой необыкновенной точностью памяти и наблюдения, что я и сейчас - через много лет - помню чуть ли не каждый оттенок его голоса, каждый скупой жест крупных, уверенных рук. И дело было не только в таланте и мастерстве большого актера. Главное было в том, что рассказы Горького читал его современник, вместе с ним, но по-своему переживший те же события, повидавший на своем веку те же города, те же дороги, тех же людей. Василий Иванович закрыл книжку - и превратился в прежнего Качалова, спокойного, холодновато любезного, слегка рассеянного А когда он ушел, пожилой военный врач, приехавший на несколько дней с фронта, сказал мне - Вот уж никак не думал, что попаду на качаловский концерт, да еще такой блестящий' Ведь это тот самый Василий Иванович Качалов, ради которого я в студенческие годы простаивая ночи у театральных касс. Иной раз продрогнешь, промокнешь под дождем, а все стоишь, авось посчастливится получить билетик на галерку!.. <> 2 <> О большом человеке нельзя вспоминать как о личном знакомом. Есть опасность упустить то главное, лучшее, важнейшее в нем, что проявлялось в его творческой работе. Никакие бытовые черты, никакие эпизоды его частной жизни не объяснят нам, как достиг он в своем искусстве той высоты, которая то и сделав его предметом многочисленных воспоминаний. Полной жизнью Василий Иванович жил на сцене. Там он был Качаловым. Это имя я впервые "слышат в юности - более полувека тому назад - во время петербургских гастролей "художников". Я увидел тогда Василия Ивановича в роли чеховского студента Пети Трофимова; потом - в шекспировском "Юлии Цезаре". Но в сознании людей моего поколения Качалов больше всего и дольше всего оставался Петей Трофимовым. Не случайностью было то, что ему, молодому актеру, выпала на долю роль студента в молодом спектакле молодого театра. Это был первый подлинный студент своего времени на театральной сцене. А эпоха была такая, когда все молодое в стране оживилось и подняло голову, - близился девятьсот пятый год. Московский Художественный театр вошел не только в историю театра, но и в историю общественной жизни на шей родины. Театр Станиславского и Немировича Данченко, театр Чехова и Горького догнал время, сегодняшний день, от которого были так далеки императорские театры. Любой сигнал, любую весть о близкой буре жадно тогда ловила молодежь. А среди голосов Художественного театра самым молодым и близким молодежи был голос Василия Ивановича Качалова. Я никогда не забуду, как, заглушая рукоплескания партера, неистовствовал раек, битком набитый зрителями в студенческих тужурках, блузах и косоворотках - Качалова! Ка-ча-ло-ва! Позже я увидел Качалова в Москве в роли горьковскою Барона. До сих пор мне трудно попять, откуда у молодого артиста нашлось в запасе столько жизненных наблюдений, необходимых для создания этого сложного и печального образа. Чтобы сыграть Барона, актеру надо было перевоплотиться на сцене дважды - в брюзгливого аристократа, великосветского хлыща, а потом в босяка, золоторотца, обитателя дна. И сквозь двойную сценическую маску смутно проступали благородные, строгие черты самого Качалова. В этом сочетании зритель еще явственнее видел и чувствовал правду горьковской пьесы, показавшей людям, как извратила, изуродовала жестокая жизнь прекрасный человеческий образ. - Человек - это звучит гордо! - звучало с той же сцены. Качалов был одним из людей, которые всем своим обликом, великолепным талантом и бесконечной любовью к правде и жизни подтверждали эти горьковские слова. Подлинный художник, всегда ищущий и "вперед смотрящий", он стал одним из творцов нашего советского театра и, уже приближаясь к своему закату, создал замечательную роль партизана в "Бронепоезде" Всеволода Иванова. <> 3 <> На сцене и в жизни Василий Иванович был необыкновенно правдив. Из вежливости он мог скрыть свое отрицательное мнение о прочитанном илиувиденном на сцене, но никто никогда не слышал от него неискреннего комплимента, столь обычного в театральной и литературной среде. Вдумчиво и осторожно говорил он о новых явлениях искусства. Осторожен был он и в своих отзывах о людях. При встречах с ним нельзя было не почувствовать ею строгой внутренней дисциплины, его моральной чистоты. О себе он говорил с непритворной скромностью, никогда не упоминал о своих успехах. Чаще всего говорил о своей особе с некоторым юмором. Помню, как рассказывал он однажды о случае, который произошел с ним в подмосковном санатории. Он приехал туда в том покаянном настроении, которое бывает у человека, растратившего здоровье и готового к самому строгому и размеренному образу жизни. Стояла мягкая зима, падал легкий снежок. Василий Иванович шел по дороге между двух рядов высоких сосен и слышал только хруст снега у себя под ногами. Кругом - ни души. И вдруг откуда-то сверху донесся гулкий, даже какой-то торжественный голос: "Василий Иванович! Ты слышишь меня? Василий Иванович!" Качалов остановился, огляделся кругом - никого нет. А таинственный голос, раздававшийся с неба, звал еще громче. Еще настойчивей, с какой-то доброй и грустной укоризной: "Василий Иванович! Слышишь ли ты меня, Василий Иванович?.." - Я очень далек от всякой мистики, - сказал с усмешкой Качалов, - но тут я оторопел... Кто же это и откуда зовет меня, да так упорно? И только после долгих поисков я обнаружил на одном из столбов монтера, который чинил телефонную линию и переговаривался с другим монтером, находившимся, вероятно, на станции или на другом столбе. И все же этот "голос свыше" прозвучал для меня каким-то серьезным предостережением или укором... Думаю, а не бросить ли и в самом деле курить!.. Рассказывал Василий Иванович не много и не часто, но каждый самый беглый и короткий из его устных рассказов казался обдуманным до последнего слова. Мы заговорили как-то с ним о Шаляпине. Помнится, было это в антракте какого-то большого концерта - на ярко освещенной площадке белой лестницы, где мы курили. - С Федором Ивановичем, - сказал Качалов, - встретились мы в первый раз очень давно в Питере при весьма любопытных обстоятельствах. Я не был еще тогда Качаловым, а имя Шаляпина было мало кому известно. Учился я тогда в Санкт-Петербургском университете и, в качество одного из устроителей и распорядителей студенческого концерта-бала, должен был заехать за знаменитым трагиком Мамонтом Дальским. Будничную студенческую тужурку я сменил на парадный форменный сюртук, нанял просторную и громоздкую извозчичью карету с большими фонарями и подкатил к подъезду гостиницы. Вхожу в номер, рассчитывая долго не задерживаться - оставалось полчаса до начала концерта, - и нахожу Дальского в самом плачевном состоянии. Он сидит у стола, расстегнув ворот нижней рубашки и обнажив широкую грудь. Вид, у него хмурый и задумчивый. Я в высшей степени деликатно напоминаю ему о концерте в Благородном собрании, но с первых же его слов понимаю, что он не поедет. "Не отчаивайтесь, юноша, я вместо себя своего приятеля пошлю, - говорит он слегка охрипшим голосом. - Отличный певец. Бас... Да где же он? Федька!" На пороге появляется долговязый и худощавый молодой человек с длинной шеей и какими-то бледными, прозрачными глазами. "Федька, одевайся поживее. На студенческий концерт вместо меня поедешь, в Благородное собрание. Споешь там что-нибудь". Певец пробует отказаться, но Дальский неумолим: "Ну, ну, переодевайся! Да поживее!" Справившись об аккомпаниаторе, "Федька" уходит в соседнюю комнату и возвращается во фраке, принадлежащем, должно быть, Дальскому. Мы вместе выходим из гостиницы и садимся в карету. "Батюшки, кого я везу вместо Мамонта!" - думаю я, глядя в окно кареты. Певец смотрит в противоположное окно, и мы оба молчим. Рассказал нам этот эпизод Качалов в нескольких словах, пока я докуривал папиросу, но мы ясно представили себе и студенческий концерт в многоколонном зале нынешней филармонии, и долговязого Федьку - "гадкого утенка", который так неожиданно оказался прекрасным лебедем, и самого рассказчика во времена его юности - статного, щеголеватого, но немного застенчивого и простодушного студента. До последних дней в Качалове, наряду с проницательным умом и зоркой наблюдательностью, уживалось это милое, почти детское простодушие. Недаром его никогда не чуждались и не боялись дети. Помню, однажды он сказал мне: "А у нас с вами есть общие знакомые!" Оказалось, что речь идет о моем двухлетнем внуке Алеше, с которым Качалов познакомился, именно познакомился, на даче. Они гуляли вдвоем по садовой аллее - великан и крошечный человечек. С детьми Василий Иванович разговаривал так же серьезно и любезно, как со взрослыми. И дети надолго запоминали этого вежливого большого человека, который низко склонялся, чтобы осторожно пожать маленькую, облепленную влажным песком ручонку. <> 4 <> Помню последнюю нашу встречу с Василием Ивановичем в подмосковном санатории. Я быстро шел по коридору, собираясь ехать в город, когда дорогу мне преградила больничная коляска-кресло на колесах, в котором возили лежачих больных. На этот раз в кресле сидел Василий Иванович Качалов. Лицо его несколько побледнело за время болезни, даже пожелтело, но и в больничном кресле он сохранил свою прежнюю осанку, был гладко выбрит. Он приветливо поздоровался со мной, а потом сказал, чуть улыбаясь: В качалке бледен, недвижим, Страдая раной, Карл явился... 1 - А вот теперь, как видите, в качалке - Качалов!.. Это были последние стихи, последняя шутка, которую я услышал из уст Василия Ивановича. Трудно писать о Василии Ивановиче Качалове, пользуясь глаголами в прошедшем времени, тяжело говорить о нем как об умершем. До сих пор он все еще кажется живым. Неторопливо подымается он по лестнице МХАТа, приветливо встречает нас на улице Горького. До сих пор в нашей памяти звучит его особенный, качаловский, неумирающий голос...

1948


^TНАРОДНЫЙ АКТЕР ^U Памяти Дмитрия Николаевича Орлова Очень немногие умеют читать стихи. Большинство чтецов обращается с поэтическими произведениями совершенно произвольно, мало вникая в то, что выражено в них ритмом, звукописью, словесным отбором, пользуясь безответственной свободой, которою располагают любители, играющие музыкальные пьесы "по настроению". Но ведь в музыке мы ценим только тех исполнителей, которые приобрели право на свое собственное толкование сочинений композитора, то есть право на творчество, глубоко изучив музыкальный язык автора. К сожалению, далеко еще не всем ясно, что не менее высокие требования следует предъявлять к такому на первый взгляд, простому, а на самом деле очень сложному и тонкому искусству, как чтение стихов. Этим мастерством - в ряду наших лучших чтецов - владел замечательный актер Дмитрий Николаевич Орлов. Вероятно, я не ошибусь, если скажу, что выступления Д. Н. Орлова в концертах и по радио были не менее, а может быть, даже более популярны у нас в стране, чем его превосходная игра на сцене. --- Это был народный артист не только по званию, но и по характеру своего таланта, артист подлинно демократический, владевший всеми богатствами интонаций, присущих русскому языку. В его устах живая, улыбчивая народная речь звучала правдиво, сочно и свежо. Поэму Некрасова "Кочу на Руси жить хорошо" он читал так, словно она только что написана. Будто до него никто из чтецов даже и не брался за нее. Мы знаем эту поэму со школьной скамьи. Но никогда еще она не сверкала таким разнообразием красок, как в исполнении Орлова. Он словно заново открывал слушателям Некрасова - не того привычного, которого зубрили школьники и заглушали завыванием декламаторы, а поэта большого голоса, больших чувств и страстей. Та же сила, то же мастерство, обостренное чувством современности, сказывались у Д. Н. Орлова тогда, когда он читал стихи поэтов наших дней - особенно "Страну Муравию" и "Василия Теркина" Твардовского. Для того чтобы полностью донести до слушателей эти нормы, в которых лирический голос автора перемежается характерным говором его персонажей, надо было не только почувствовать строй и лад поэзии Твардовского, но и научиться у народа искусству степенного, складного и затейливого повествования. Выбор репертуара был для Орлова не простым и не легким делом. Он долго приглядывался и прислушивался к прозе или стихам и выбирал только то, что было ему по душе, по таланту. А потом работал медленно, вдумчиво и упорно. Я убедился в этом, когда впервые встретился с ним, еще очень молодым актером. --- Познакомились мы в 1920 году в городе Краснодаре, куда Д. Н. Орлов и жена его, актриса А. В. Богданова, приехали незадолго до того. Оба они раньше играли в известной харьковской группе Синельникова. По приезде в Краснодар они сразу же приступили к работе в местном театре имени Луначарского, а я был в то время председателем Художественного совета другого театра - одного из первых по времени своего возникновения Театра для детей. Название должности, которою я занимал, звучало довольно громко, а сам театр был еще в то время очень молод и беден. Здание нам отвели капитальное (раньше в нем помещалась Кубанская рада!). У нас были свои талантливые художники, композиторы, литераторы. Одного только не хватало - хороших актеров. На первых порах труппа наша состояла из местной молодежи, у которой не было почти никакой школы. И вот мы сговорились с театром имени Луначарского о сотрудничестве. Я и мой товарищ по работе над репертуаром, талантливая писательница, ныне покойная, Е. И Васильева, помогли режиссеру создать большое первомайское представление на городской площади (это было время грандиозных затей!), а режиссер и виднейшие актеры "взрослого" театра - А. В. Богданова и Д. Н Орлов - согласились работать по совместительству у нас в "Детском городке" Должно быть, на первых порах участие в детских спектаклях казалось этим премьерам большой сцены занятием не слишком серьезным. Но скоро они почувствовав и полностью разделили с нами то горячее увлечение, каким были охвачены мы, инициаторы Театра для детей. А может быть, еще в большей степени связало их с детским театром непосредственное общение с восторженной и благодарной аудиторией, для которой каждый спектакль был событием, праздником. В конце концов оба наших премьера покинули театр для взрослых и остались только у нас. С этого времени у нашего коллектива появилась возможность ставить большие и сложные пьесы и подолгу над ними работать. Душой всего дела, любимцем ребят, в какой бы роли ни появлялся он перед ними, стал Дмитрии Николаевич Орлов. В его игре не было и тени упрощения, небрежности или снисходительности, которыми так часто грешат "взрослые" актеры, участвующие в детских утренниках. В сущности, нашему Театру для детей повезло. Ему нужен был именно такой исполнитель сказочных ролей как Орлов, - то есть комедийный, подлинно народный актер, не отгороженный рампой от зрителей, для которых игра - родная стихия, а фантазия - реальность. Актер в детском театре должен быть для ребят и товарищем в игре и учителем. А Дмитрий Николаевич мог научить их многому и прежде всего - хорошей русской речи. С того времени прошло сорок лет. Много раз видел я впоследствии Д. Н. Орлова на сцене Театра Революции и Московского Художественного театра. Но самые сильные и значительные образы, созданные им в пору творческой зрелости, не могли вытеснить из моей памяти молодого актера с каким то особенным, только ему одному свойственным простодушно лукавым юмором, с чудесной белозубой улыбкой, которая сразу же привлекала к нему сердца юных зрителей. Если модное в то время стремление возродить традиции commedia dell'arte - старинного лицедейства - приводило многие театры для взрослых к стилизации, то в детском театре были все условия для создания живого, а не искусственно реставрированного народного зрелища. Тут были и зрители, доверчиво воспринимавшие спектакль, несмотря на всю условность сценической обстановки, и актеры, умевшие играть в самом простом и буквальном значении этого слова. В расчете на таких актеров и зрителей мы, писатели, с живейшей готовностью сочиняли пьесы, прологи, интермедии, открывавшие широкий простор для импровизации Вероятно, участие в спектаклях, где актер так близко соприкасался с публикой, было и для Дмитрия Николаевича не случайным делом, а какой то ступенью в его творческой биографии. Роли в детском театре доставались ему самые разнообразные, нисколько не похожие на те, какие в более поздние годы довелось ему играть у Мейерхольда, в Театре Революции или на сцене МХАТа. Он появлялся перед юными зрителями то в образе бывалого солдата из русской сказки, то злого и причудливого черта Койшаяка из татарской легенды, то озорного Петрушки, то балагура скомороха, степенно и шутливо открывающего представление. Помню спектакль, в котором Дмитрий Николаевич играл роль... сказочного козла, молодого, шаловливого и ласкового. Козел в этой сказке верно служит дряхлым и беспомощным старикам, у которых нет детей. Он ловко и проворно метет у них пол, варит щи, носит водуиз колодца, кормит деда и бабу с ложки, а потом, уложив их на покой, поет за прялкой колыбельную песню. У Орлова это была почти балетная роль. Каждый жест его был находкой и оставался в памяти у зрителей. В сущности, он играл не козла, а ряженого. И столько веселой удали русского парня было во всех его движениях, когда, приплясывая, он постукивал деревянной ложкой о ложку или с одного маху раскалывал толстое полено. А через много лет, слушая в его исполнении "Василия Теркина", я вспоминал Дмитрия Николаевича в роли солдата из короткой драматической сказки "Горе-злосчастье", которая впоследствии легла в основу моей пьесы "Горя бояться - счастья не видать", поставленной театром Вахтангова. В этой сказке-игре каждый из участников старается навязать Горе-злосчастье другому. От дровосека оно переходит к богатому купцу, от купца - к царю. Так бы и шло оно дальше по кругу, если бы царь не навязал его обманом верному и простодушному солдату, стоявшему на часах перед дворцом. Горе-злосчастье не радо, что от царя попало к солдату, у которого жизнь беспокойная, походная. Но солдат наотрез отказывается передать горе кому-нибудь другому. - Вон чего захотело! Стану я из-за тебя стараться - людей обманывать. Живи со мной, ты мне не мешаешь! И в какой буйный восторг приходила публика в театре каждый раз, когда страшное для всех Горе-злосчастье валялось у солдата в ногах, умоляло его, грозило всякими бедами, а невозмутимый солдат - Орлов, сверкая улыбкой, весело подтрунивал над ним: - Ишь как солдатского житья испугалось!.. Нет уж, я тебя никому не отдам! Орлов играл сдержанно, правдиво, не выходя из бытовой роли, - но тем значительней и символичней казалась его победа над Горем-злосчастьем. Жаль только, что пьеса была слишком сжата, слишком коротка и не давала актеру достаточного простора для того, чтобы он мог развернуться во всю ширь своего таланта. Но созданный им четкий и цельный образ - такой реальный и вместе с тем сказочный - надолго запечатлелся в памяти у каждого, кто видел его в этой роли. --- Годы, в которые мне довелось работать вместе с Дмитрием Николаевичем Орловым в Театре для детей, были годами нашей молодости и молодости Революции. Это было время, когда закладывались основы советской культуры, время больших и смелых начинаний, которые в какой-то мере скрашивали наши жизненные невзгоды. Сейчас даже трудно понять, как в эту голодную пору Отдел народного образования мог выкраивать средства и пайки, хоть и очень скудные, для такого учреждения, как наш "Детский городок", объединявший под своей крышей и Театр для детей, и детский сад, и детскую библиотеку, и мастерские, вкоторых ребятам была предоставлена возможность плотничать и слесарить. Дороже всего обходился театр, но он-то и объединял "Детский городок" и придавал ему праздничность, такую привлекательную для детей и подростков. Большинство сотрудников "Городка" могло бы найти для себя работу, которая давала бы им более существенный паек, чем тот, который они получали у нас. Но и актеры и педагоги успели так привязаться к новому, интересному, радующему своими успехами делу, что в течение долгого времени никто из них не помышлял об уходе. Даже лучшие из наших актеров - лучшие и во всем городе - Орлов и Богданова, которым было так легко устроиться в более богатом театре или клубе, довольствовались, как и другие служащие "Городка", пайком, состоявшим из одного фунта хлеба в день и одного пуда "штыба" (угольной пыли) в месяц. Но вот настало время, когда терпению моих товарищей по работе пришел конец. Однажды вечером работники театра собрались в "Детском городке" не на "производственное совещание", а на частную товарищескую беседу. Единственный вопрос, который они намерены были обсудить, заключался в следующем: не пора ли обратиться к областному отделу народного образования с просьбой о ликвидации Театра для детей? Театр, как и его сотрудники, нуждался в самом насущном: у него не было материала для декораций и костюмов, в кассе не хватало денег на самые мелкие расходы. На все ходатайства об отпуске средств для постановок отдел народного образования неизменно отвечал короткой резолюцией, разрешающей нам использовать средства "из сборов театра". А сборы эти, несмотря на то, что спектакли шли при переполненном зале, были грошовые. Да и что можно было взять с детей улицы или даже со школ, у которых бюджет в то время был самый нищенский! Что же касается сотрудников театра, то они все до одного - от сторожа до режиссера - жили впроголодь. Мне было известно, о чем пойдет речь на предстоящем собрании или на "товарищеской беседе". Но я заранее решил, что у меня, у инициатора "Детского городка", нет никакого права убеждать товарищей остаться в театре, если я лишен возможности хоть сколько-нибудь улучшить их жизнь в ближайшем будущем. Горько и больно мне было выслушивать вполне справедливые жалобы и упреки из уст людей, которых я же привлек в свое время к работе в "Городке". Слушая их, я обвинял себя в том, что так несвоевременно затеял это большое и ответственное дело, которое могло существовать до сих пор только благодаря беспредельной преданности работников, готовых на лишения и жертвы. Я так был погружен в свои невеселые мысли, что и не заметил, как в настроении собравшихся произошел перелом. Сначала как-то робко, полусловами, а потом все тверже и прямее люди стали говорить о том, что театр бросать жалко, что уж если столько времени терпели, можно еще потерпеть... И первыми подали голос за то, что театр надо сохранить, актеры, возглавлявшие труппу, - Дмитрий Николаевич Орлов и Анна Васильевна Богданова. В сущности, их голоса решили дальнейшую судьбу театра. Я был тронут до слез тем единодушием, с которым собравшиеся приняли решение: работу продолжать. --- Уже в лучшую пору, когда жить стало немного легче, Д. Н. Орлов и А. В. Богданова покинули Краснодар, получив от А. В. Луначарского вызов в Москву. Любопытный документ того времени сохранился у А. В. Богдановой. Это официальное письмо, полученное ею и Д. Н. Орловым накануне их отъезда из Краснодара. На четвертушке листа значилось:

"Р.С.Ф.С.Р.


Кубчероботнароб Детский дом труда и отдыха "Детский городок" 28 апреля 1922 г.

27-2


Управление Городка просит Вас принять от него вместо цветов нижеследующее: Один пуд муки (ржаной), 10 фунтов масла (постного) и наличными 20 млн. рублей". Так проводил "Детский городок" двух своих выдающихся актеров, двух строгих, но добрых учителей театральной молодежи --- В биографии Дмитрия Николаевича годы, о которых я здесь пишу, были только вступительной главой, за которой следовали блестящие страницы зрелых успехов и достижений в театре В. Э. Мейерхольда, в Театре Революции и в МХАТе. Но и эта вступительная глава многое скажет и автору будущей книги, посвященной Дмитрию Орлову, и тем историкам советского сценического искусства, которые займутся Театром для детей. Да и не только специалистам-театроведам, но иширокому кругу читателей, вероятно, будет небезынтересно узнать, как жили и работали люди искусства в эти трудные, но великие годы.

1961


^TМИР В КАРТИНАХ^U <> О большой литературе для маленьких <> ^T"ВДРУГ РАЗДАЛИСЬ ЧЬИ-ТО ШАГИ"^U Помню, я читал как-то своему пятилетнему сыну самый мирный и спокойный рассказ. Но едва только я дошел до фразы "Вдруг раздались чьи-то шаги", он поднялся с места и решительно заявил: - Дальше не надо читать! - Почему, голубчик? - Это очень, очень страшно!.. - Да ты послушай! Тут ровно ничего страшного пет и не будет, поверь мне! Но убедить мальчика дослушать рассказ до конца так и не удалось. Самые обычные для нас, взрослых, слова - "вдруг", "раздались", "чьи-то", "шаги" - звучали для него с такой первозданной силой, на какую вряд ли рассчитывал автор невинного рассказа. А сколько раз в наше время случалось мне наблюдать, как дети, сидя перед экраном телевизора, из предосторожности закрывают глаза и затыкают уши и только изредка украдкой подглядывают и подслушивают, все ли на экране благополучно и можно ли наконец широко открыть глаза и опустить руки, зажимающие оба уха. Это не малодушие, не трусость. Те же самые ребята, которые с такой опаской смотрят на экран телевизора или кино, бесстрашно взбираются на самую верхушку высокого дерева, не боятся погладить свирепую цепную собаку. Но, глядя на этих маленьких смельчаков, не следует забывать, что они все же дети, чуткие, восприимчивые, впечатлительные. Потому-то они так усиленно защищаются от впечатлений, которые могут ранить их душу, - отказываются дослушатъ до конца сказку или досмотреть картину, если дело идет к печальной или страшной развязке. А ведь именно эти свойства, в большой мере присущие ребенку, - острая впечатлительность, чуткость к слову, живое воображение - и есть то, что мы так ценим в читателях. Не ощущая силы каждого слова, нельзя по-настоящему почувствовать всю прелесть и значительность пушкинских стихов. Вот почему так радостно писать книги для читателя, которого поражают давно ставшие для нас обычными слова ""вдруг", "раздались", "чьи-то", "шаги"... --- Прежде чем я начал сочинять сказки и стихи для детей, я много лет писал для взрослых - лирические стихи, сатиры, эпиграммы, очерки, статьи. Мне и в голову не приходило, что я могу когда-нибудь стать детским писателем. К литературе, специально предназначенной для маленьких, к раскрашенным детским книжкам и слащаво-назидательным журналам предреволюционных лет я относился насмешливо и презрительно. Еще в детстве мне казались скучными и вялыми хрестоматийные стихи о природе - такие, как "Золото, золото падает с неба!" или "Травка зеленеет, солнышко блестит...". Несравненно более поэтичными казались мне нигде не напечатанные строки стихов, которые мы произносили громко, нараспев, играя в горелки, - "Гори, гори ясно, чтобы не погасло! Глянь на небо, птички летят, колокольчики звенят...". Лучшими стихами о природе было для нас обращение к дождю: Дождик, дождик, перестань! Мы поедем в Аристань Богу молиться, Христу поклониться. Я, убога сирота, Отворяю ворота Ключиком-замочком, Шелковым платочком!.. Эти строчки пленяли нас не своим прямым значением (мы даже не слишком вникали в их смысл), а причудливым сочетанием необычных и таинственных слов. Поистине магическим казался нам этот "ключик-замочек", которым мы отпирали какие-то чудесные "ворота", - должно быть, ворота радуги. Но, пожалуй, более всего увлекал нас бодрый, дразнящий ритм этих стихов, как нельзя более соответствующий звонкому детскому голосу и детской подвижности. Разве могли соперничать с такими задорными стишками тягучие хрестоматийные строчки: Золото, золото падает с неба! Дети кричат и бегут за дождем... - Полноте, дети, его мы сберем... и т. д. Богатый детский фольклор, накопленный и проверенный в продолжение столетий народом, донесли до нас не хрестоматии, а наши детские игры. Произнося веселые игровые заклинания, приказывая огню гореть, дождю - перестать или припустить сильней, улитке - высунуть рога, а божьей коровке - улететь на небо, мы как бы впервые чувствовали свою власть над природой. Недаром глагол во всех этих обращениях к огню, дождю, улитке, божьей коровке неизменно ставится в повелительном наклонении: "гори!", "перестань!", "припусти!", "высунь!", "улети!". Правда, лучшие дореволюционные хрестоматии, составленные талантливыми и передовыми педагогами, почерпнули из детского фольклора такие совершенные его образцы, как бессмертная "Репка", "Колобок", сказки о животных. Но даже самые смелые из составителей хрестоматий не решились бы предложить детям игровую считалку, дразнилку или перевертыш. Им показались бы неуместными стишки о дожде, об улитке или такая веселая песенка, как, например: "Бим-бом, тили-бом! Загорелся кошкин дом". Фальшивые подделки долго заслоняли подлинно детскую поэзию, созданную гением народа и выражающую настоящие, живые детские чувства. Рано - еще до поступления в школу - открылась мне (как и многим моим сверстникам) поэтическая прелесть пушкинских сказок. Как известно, они не предназначались для детей, но по своему четкому ритму, по быстрой смене картин и событий они оказались гораздо более "детскими", чем стихи в хрестоматиях или в книжках, специально изданных для ребят. В них нет долгих описаний. Всею несколькими словами изображаются в сказке небо, море, пустынный остров, выходящие из морской пены тридцать три богатыря, лебедь, плывущая по лону вод... Как в детских песенках-заклинаниях, обращенных к силам природы, в этих сказках глаголы и существительные преобладают над прилагательными и наречиями. Это придает сказке действенность, которая так необходима ее нетерпеливым слушателям или читателям - детям. А главное, что делает сказки Пушкина детскими, заключается в том, что и автор, и читатель в равной мере желают победы добрых сил над злыми и одинаково радуются счастливому концу сказки. --- Но только ли сюжетная поэзия доступна детям? Конечно, они читают ее с большей охотой, чем лирику. Но мне трудно припомнить, когда в каком возрасте я полюбил стихи Лермонтова "Белеет парус одинокий". Кажется, будто я знал их всегда, всю жизнь. А каким неожиданным подарком было для меня стихотворение Тютчева "Люблю грозу в начале мая". Помню, нам задали выучить его дома наизусть, и я отнесся к нему сперва с тем же недоверием, что и к другим хрестоматийным стихам о природе. Но с первой же строфы я почувствовал, сколько в них энергии и движения, так захватили меня эти стихи своей звучностью, силой и свежестью, что я много раз читал и перечитывал их, совершенно позабыв о том, что они заданы на урок. Я уже тогда ясно ощутил, как гармонично построено каждое четверостишие, как согласовано и соразмерено оно с дыханием. После этого я не пропускал ни одного стихотворения, под которым стояла подпись Тютчева. Так было и со стихами Некрасова. Впрочем, Некрасова любил и часто читал нам вслух отец. Однако ни у моих родителей, ни у старшего брата не было времени руководить чтением младших, и я рано начал читать без разбора все, что только попадало мне в руки, - и детские книги, и "взрослые". С увлечением, но далеко не все понимая, читал я в 11 -12 лет пожелтевшие страницы случайно попавших мне в руки французских романов - вперемежку с приключениями "Капитана Сорви-голова" Луи Буссенара [1], "Всадником без головы" Майн Рида [2] и "Мучениками науки" Рубакина 3. Как и все ребята, я жадно глотал повести, полные самых необычных приключений. В сущности, они заменяли нам кино, которого тогда еще не было. До сих пор я могу пересказать в самых общих чертах многие из этих книг, большей частью переводных. Но по-настоящему, по всех подробностях запечатлелись у меня в памяти образы и эпизоды, созданные подлинными художниками. Так, например, я почти дословно запомнил на всю жизнь главу из "Героя нашего времени" - "Максим Максимыч". Мне кажется, будто я сам присутствовал при встрече Максима Максимыча с Печориным и был до слез огорчен холодностью, с какой Печорин отнесся к своему старому верному другу. Я так ждал их новой встречи, все еще надеясь, что Печорин, на которого я смотрел влюбленными глазами Максима Максимыча, вспомнит прошлое и скажет хоть на прощанье несколько добрых слов обиженному сослуживцу и товарищу. Четкая память о том, что и как я читал в детстве и в юности, очень пригодилась мне в ту пору, когда я стал писать книги для детей. Думаю, что память детства насущно нужна всем людям, имеющим дело с детьми, - педагогам, врачам, авторам и редакторам книг для юных читателей...

1962


^TНАСЛЕДСТВЕ И НАСЛЕДСТВЕННОСТИ В ДЕТСКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ *^U * Этот очерк, отражающий состояние детской литературы к началу тридцатых годов, является развитием статьи "Литература - детям", помещенной в "Известиях НИК СССР" от 23 и 27 мая 1933 г. На эту тему Л. М Горький отозвался в "Правде" статьей "Литературу - детям". (Прим. автора) <> 1 <> Есть ли у нас литература для детей? Есть ли книги для читателей самых различных возрастов, начиная с трех лег и кончая пятнадцатью годами? Где они, эти книжки, которые еще не читаются, а только рассматриваются и слушаются, - книжки картинок, сказок и стихов, которые нужно печатать на самой толстой бумаге для того, чтобы они могли прожить хотя бы два или три месяца? Есть ли у нас первая повесть для читателя, только что овладевшею искусством чтения? Эта первая повесть часто запоминается на всю жизнь. Запоминается целиком, почти наизусть, со всеми движениями и словами героев, со всеми рисунками в тексте, с переплетом и корешком и даже с запахом свежей типографской краски и клея. А те тринадцатилетние и четырнадцатилетние читатели, которые нынче стали у нас называться "библиотечным активом", - жадные читатели, глотающие залпом и путешествия, и приключения, и научную книгу, и фантастический роман, и школьную повесть, - находят ли они в библиотечном шкафу все, что им интересно и нужно? Такого читателя насытить нелегко, - ему всегда не хватает библиотечного шкафа, он жалуется, что все книжки слишком тонки и коротки: пока донесешь их из библиотеки до дому, уже успеешь прочитать!.. Я разговаривал недавно с девочкой, которая ни за что не могла понять, отчего это писатель так быстро бросает своих героев. - Если бы я была писательницей, я бы, кажется, про каждого своего героя пять книг написала, - и как он маленький был, и как в школе учился, и как вырос, и про все, что с ним в жизни случалось, и даже как он умер. В этом возрасте у читателей обыкновенно бывают самые широкие, не поддающиеся никакому охвату интересы. Но есть и другие читатели - специалисты. Один собирает все книги по авиации, другой живет в Симферополе, но интересуется Арктикой, третий, несмотря на то, что ему всего четырнадцать лет, уже серьезно готовится стать геологом. И все эти читатели одинаково хотят, чтобы книга была интересная и страшная, веселая и трогательная. Есть ли у нас такая книга? А ведь наша задача - не только ответить на запросы юного читателя, но и помочь ему разобраться в сутолоке каждого дня, научить его отличать следы недавнего прошлого с его косным, неподвижным бытом от других черт времени, знаменующих переход к новому обществу, к новому социальному укладу. Существует ли книга, которая покажет детям мир, да не игрушечный, как показывали когда-то, а настоящий - борющийся, перестраивающийся - мир на полном ходу, а не на остановке? Да, у нас есть несколько замечательных книг. Эти книги поднимают значительные темы и насыщены подлинным материалом нашего времени. Я думаю, что они завоевали себе право считаться документами эпохи. Но таких книг мало. Они все уместятся на одной полке. И, конечно, эти книги не могут - да и не должны - работать на все читательские возрасты, отвечать разом на все вопросы, которыми живут дети. Зато гораздо больше у нас на детских полках мертворожденных книг, литературных суррогатов и подделок. Они занимают место в библиотеке, их даже иногда читают, но никогда не помнят и не любят. Это по большей части какие-то полурассказы, полуочерки, какие-то стихи, похожие на рифмованные исключения старой грамматики. Недаром мы так часто слышим жалобы на то, что "детям нечего читать". В книжных магазинах родители - я сам знаю такие случаи - покупают для маленьких ребят вместо книжек с изображениями домашних животных иллюстрированные "руководства по животноводству". - Вот тебе лошадка, вот тебе коровушка, а вот и овечка! Это - в Москве и в Ленинграде, а в глубь страны хорошая детская книжка попадает редко и в количествах далеко не достаточных. "Разве не мерзко просить каждого, едущего на собаках 500-700 километров, чтобы он привез книжек детям?" Эта фраза - из письма, присланного с Камчатки. Такое письмо - радость. Еще в недавние времена Камчатка не стала бы жаловаться на отсутствие художественной литературы для детей. Спрос на детскую книжку шел почти исключительно из больших городов, из интеллигентских кругов. Что же нам ответить на это прекрасное, хотя и сердитое требование нашей окраины? Что ответить, когда и на деревню Ленинградской и Московской области книжек не хватает? Наши самые большие тиражи могут быть в несколько дней поглощены одним каким-нибудь городом, да еще и не из самых крупных. А число читателей растет с каждым годом. Всеобщая грамотность, - да еще в такой стране, как наша, - ведь это многие миллионы читателей, жаждущих своей литературы. Разве удовлетворит их пятьдесят или даже сто тысяч экземпляров книги? Но дело не только в тиражах. <> 2 <> Как узок выбор книг у наших ребят, как тесен круг их чтения! Попытайтесь разыскать школьную повесть, или книгу о народах СССР, или рассказы о путешествиях, или веселую книжку для маленьких. Это будет безнадежное странствование из магазина в магазин, из библиотеки в библиотеку. А между тем, если вы перелистаете библиографические указателя старых книжных складов и библиотек, вам сразу бросится в глаза разнообразие отделов и жанров. Правда, вас удивят очень многие заглавия прежних детских книг. "Бедные зверьки: уж и жаба". "Несчастный жених" (историческая повесть для детей). "Седьмая жена" (очерк для детей). "Милосердные звери". "Как я была сиротой". По зато каждый из этих указателей содержит от 15 до 20 отделов. Тут и беллетристика, и астрономия, и физика, и химия, и минералогия, и ботаника, и доисторический человек, и биографии писателей, и народный эпос. В каждом отделе десятки и сотни книг, и притом не учебных, а для чтения. Например, в одном указателе, изданном под редакцией группы педагогов, отдел химии включал 21 название, физика - 41, астрономия - 32, история литературы к народный эпос - 114, история - 427, беллетристика - 681. Не будем говорить о качестве этих книг. О качество скажем ниже. Сейчас дело не в этом. Мы должны признать, что старая книжная полка была разнообразна. Ведь на ней умещался целый мир: в картинках - для маленьких, в повестях и рассказах - для старших детей. Революция не могла сохранить этот книжный мир в целости. Неприкосновенными остались только произведения классиков, наших и зарубежных, и книги лучших современных писателей. Но, разрушая, она приняла на себя обязательство построить для детей новый мир, не менее разнообразный, но гораздо более правдивый. Наши дети должны вырасти культурнее нас. Мы снаряжаем их в большое плавание. Им не меньше, а во много раз больше, чем детям буржуазного общества, нужны знания, воображение, историческая перспектива. Одна школа без художественной литературы этого не даст. В детских садах и школах растет у нас поколение интернационалистов, а между тем оно не знает даже того, что знали когда-то читатели Водовозовой, - не представляет себе ни природы, ни быта, ни культуры тех стран, которые лежат за чертой границы. Пусть Водовозова отводит в своих книгах одинаковое место и занятиям крестьян на севере Испании, и головным уборам бретонок, и собакам, на которых возят артишоки французские зеленщицы. Пусть в ее идиллически неподвижных странах народы отличаются неизменными чертами характера, но все же ее книги вызывали желание путешествовать, изучать чужие языки, знакомиться с прошлым и настоящим каждой страны [1]. А наши маленькие читатели отлично знают, что головные уборы не прибиты навсегда гвоздями к головам бретонок, что история и быт народов отнюдь не определяются молчаливым характером англичан или юмором французов, но зато названия стран, народов, городов ничего не говорят воображению нынешних детей. Весь мир населен для них плакатной буржуазией и столь же плакатным пролетариатом. Историческая даль для них так же туманна, как географическая. Я сам слышал, как девочка четырнадцати лет говорила: - Николай Первый был ужасный котрреволюционер! - А школьник последнего класса называл средние века "средними временами" и датировал жизнь Томаса Мора тремя веками: "приблизительно XV, XVI, XVII веком". Ни древности, ни средневековья, ни даже прошлого столетия наши школьники себе не представляют. Они усвоили формулы, но факты им неизвестны. У нас не хватает книг, чтобы построить для нашего читателя мост к современной науке, культуре, искусству, жизни. Это не удивительно. Старой детской литературе было, по крайней мере, 150 лет, а нашей послереволюционной - всего 15-16 лет. Она в десять раз моложе. Художественные книги не фабрикуются пачками. Для того чтобы они появились, нужно сложное и удачное совпадение темы, автора и материала. А вопросов, требующих книг, великое множество. <> 3 <> Что же нам делать? Как заполнить хотя бы самые существенные пробелы и бреши? Может прийти в голову мысль: не следует ли порыться в архивах старой детской литературы? Не взять ли оттуда все, что нам подойдет, не реставрировать ли некоторые участки? Здесь нет места для того, чтобы подвергнуть подробному анализу старую детскую книгу. Мне придется сказать о ней вскользь. Мы часто представляем ее себе по памяти. Вспоминаем большие, толстые тома с золотыми обрезами и тиснеными переплетами, вспоминаем кудрявых мальчиков на картинках, крупный шрифт и меловую бумагу. "Вот когда были красивые, трогательные, интересные книжки!" - говорит еще кое кто, вспоминая издания Вольфа и Девриена [2]. Говорят это не только бывшие классные дамы, для которых вся жизнь стала грубой и некрасивой с первых дней революции, но и люди вполне современные, насквозь советские. Эти люди только не дали себе труда заново пересмотреть старые книги. Они помнят или знают понаслышке те времена, когда так легко было выбрать книгу на любой возраст и любой толщины: для девочек - про девочек, для мальчиков - про индейцев, для самых маленьких ребят - про канарейку, а не хочешь про канарейку - можно про щегла, не хочешь про индейцев - можно про поход двенадцатого года, не хочешь про девочек - можно про сестер милосердия или про знаменитых русских женщин - Марию Башкирцеву [3] и поэтессу Жадовскую [4]. Посмотрим же, были ли в самом деле так богаты старые книжные полки. Да, конечно, их нельзя назвать бедными, если справа на них стояли в голубом и красном коленкоре "Робинзон Крузо", "Гулливер", "Русские народные сказки", басни Крылова, сказки Пушкина, братьев Гримм, Топелиуса, Андерсена, "Айвенго", "Оливер Твист", "Песнь о Роланде", "Щелкунчик", "Конек-Горбунок", "Тысяча и одна ночь", а слева - в коричневом и сером - скромные и строгие Фарадей [5], Брем, Кайгородов [6], Рубакин и полкой пониже - десятки безымянных компиляторов, сокращавших и переделывавших того же Фарадея и Брема. А еще привлекательнее классиков и Фарадеев были для двенадцатилетнего читателя целые полки школьных повестей - сюжетных, длинных, трогательных. Голландские школьники на коньках, да еще не простых, а серебряных! Английские школьники, борющиеся за первенство на спортивном поле и в классе, "Маленькие мужчины" и "Маленькие женщины", "Школьники и школьницы всех пяти частей света". И, наконец, всемирные чемпионы детской школьной повести, отважные Том Сойер и Гек Финн - единственные литературные герои-дети, которым поставлен памятник. Но разве можно назвать эти старые книжные полки богатыми, если на одного твеновского "Тома" приходилось шесть томов славной эпопеи джаваховского рода [7], если Робинзона переводили то с французского, то с немецкого, сокращая, обрабатывая, иллюстрируя его так, чтобы он как можно меньше походил на героя философской повести XVIII века, а был причесан по "вольфо-девриеновской" моде [8]. <> 4 <> Если добросовестно пересмотреть весь этот инвентарь детских библиотек, скопившийся на протяжении многих десятилетий, то обнаружится, что, за исключением мировых классиков, хоть и представленных не слишком богато, за исключением народного эпоса да нескольких случайных удач в области специфически детской литературы, - весь этот арсенал был бы так же уместен в нашей библиотеке, как царь-пушка в современной войне. Разумеется, дореволюционная детская библиотека могла гордиться великолепными подарками, полученными ею от наших больших писателей. В ее каталогах значились "Кавказский пленник" и другие рассказы для детей Льва Толстого, "Белолобый" и "Каштанка" Чехова, "Зимовье на Студеной" Мамина-Сибиряка, "Детство Темы" и "Гимназисты" Гарина, "Слепой музыкант" Короленко, "Белый пудель" Куприна и еще несколько повестей и рассказов для детей разных возрастов. Но эти дорогие подарки тонули в сплошной массе детских книжек, живших по своим особым законам и не претендовавших на сколько-нибудь видное место в художественной литературе. Это был сплошной второй сорт, сплошное чтиво, без литературных задач, без стиля, без языка. Впрочем, какой-то жаргон у этих книг был - нечто среднее между институтским лепетом и малограмотным переводом. И - как всегда в беллетристике второго сорта, как во всяком нарочито занимательном чтении - идеология этой литературы лежала прямо на поверхности и не оставляла никаких сомнений в своих воспитательных тенденциях. Добродетель - смесь благоразумной умеренности, терпения, предприимчивости и трудолюбия - всегда награждалась материальными благами и положением в обществе. У Гектора Мало ("В семье") маленькая Перрина поступает работницей на фабрику своего деда и отличным поведением завоевывает его любовь и наследство. У Вернет маленький лорд Фаунтлерой также побеждает жестокое графское сердце своего деда и тоже получает наследство. А знаете, чем онэтого достигает? "Беззастенчивостью и милым обращением", - утверждает переводчик (вот, кстати, образчик языка!). А ведь Бернет и Гектор Мало принадлежат к числу виднейших представителей детской литературы. Наши поставщики Вольфа и Девриена - Чарская, Лукашевич и др. - были сортом пониже. Разбогатев, и маленький лорд Фаунтлерой, и маленькая Перрина, и "маленькая принцесса" Сара Кру (из Другой повести Бернет) щедрой рукой помогают рабочим и фермерам, и бедный люд благословляет своих добрых, молодых, красивых хозяев. Эти благополучные истории читали дети среднего возраста. Старший возраст почти не пользовался детской литературой, если не считать спустившихся в детскую библиотеку научно-фантастических и авантюрных романов и повестей Жюля Верна, Майн Рида, Купера, Стивенсона и др. Старший возраст почитывал и научно-популярные книжки - в лучшем случае Тиссандье [9], Рубакина, Кайгородова, а чаще всего переводную, довольно неряшливую компиляцию, лишенную замысла и литературного качества. Но эти книжки одолевал только энтузиаст самообразования, стойкий читатель, которого не пугал даже энциклопедический словарь. А рядовой гимназист пробавлялся все больше Натом Пинкертоном и Ником Картером, неизвестно кем сочиненными. <> 5 <> Революция не могла сохранить все это наследие прошлого. Ломая систему буржуазного воспитания, она вымела все те книжки, которые открыто или тайно служили этой системе. В первую очередь на обертку и в перемол пошла вся псевдогероика кадетского корпуса, истерический сентиментализм института благородных девиц, благотворительно-приютская моралистика. А заодно, за компанию, и тот слащавый либерализм, который "испытывал глубокое чувство жалости и сострадания к чужому страданию" при виде бледных и худых "тружеников", покрытых копотью и пылью. Этот либерализм в свое время прекрасно уживался с оправданием исконного порядка самодержавной России. В школьных библиотеках вольфовские "Грозные дружины" [10] и роскошные "Белые генералы" в двуглавых орлах на переплете мирно стояли рядом с желто-зелеными девриепозскими томиками, которые начинались эпиграфами из Аксакова и кончались цитатами из Некрасова. И когда "исконный порядок" был ниспровергнут, одна судьба постигла и лихого царского генерала на коне, и сусальных мужичков, у которых то и дело погорали избы со всеми угодьями, а бедную Сивку уводили бессовестные цыгане-конокрады. Их больше нет - именинных книг, на меловой бумаге с "80 иллюстрациями Табурина и Сударушкина". Но о них не забыли. Сколько людей с откровенной или тайной нежностью вспоминают книги, которые они читали, когда им было двенадцать лет. - Конечно, - говорят они, - тема, идеология, все содержание предреволюционной книги сейчас не годятся. Но зато какой у книжки был вид, какие понятные рисунки, какие живые образы, какая красота и ясность слога - и ни одного грубого выражения! Вот если бы ко всему этому изяществу прибавить современную тематику, - получилась бы прекрасная книга. Есть еще родители, которые, выбирая книгу для своего ребенка, застенчиво спрашивают у продавца: - А нет ли чего-нибудь вроде "Гнездышка" или "Счастливчика"? Помнится, были в старину такие книжки!.. Есть еще кое-где пожилые продавцы, которые в ответ на этот вопрос только грустно покачивают головой: - Что вы! Поищите у букинистов, - может быть, где-нибудь и найдете. А теперь так не пишут... Но продавцы ошибаются. У нас еще так, или приблизительно так, иной раз пишут. Правда, без меловой бумаги и золотого обреза, без бархатной курточки и длинных белокурых локонов старого "Счастливчика" Лидии Чарской и не узнаешь. В некоторых книжках наших дней он называется попросту мальчиком Петькой или девочкой Алей. Петька, как и его дореволюционные предшественники, заступается за всех несправедливо обиженных. Сердечко Али наполняется грустью, когда она думает о том, как помочь нехорошим и неорганизованным детям, которые дерутся на улице из-за "общего" мячика. Аля даже суп не может есть, только ложкой по тарелке болтает, - так огорчает ее несознательность уличных ребят. Все это очень похоже на старое "Гнездышко" и "Золотое детство". Но только в старой, дореволюционной книжке благородные поступки детей умиляли строгого директора гимназии, олицетворявшего, по замыслу авторов, высшую справедливость, а нынешний энтузиазм Петьки трогает суровое сердце столь же схематичного председателя колхоза - "бывшего партизана". А сущность одна и та же. Вероятно, далеко не все родители и книжные продавцы догадываются, сколько еще у нас на книжных полках всякого старья-перестарья, подкрашенного, перелицованного, переделанного на новый лад. Но только не так-то легко заметить старое в новом. Для того, чтобы увидеть его, надо внимательно вглядеться в дореволюционную литературу, понять, что в ней может послужить для нас традицией, культурным наследством и чего мы должны бояться, как рутины, как вредных реакционных пережитков. Пора провести резкую, явственную границу между всем тем, что еще может быть полезно нашей будущей литературе для детей, что обогатит ее смелым юмором, творческим воображением, точным пониманием особенностей детского возраста, и той слащавой дидактической беллетристикой в коленкоре, которая была до корешка пропитана идеалами буржуазного благополучия и мещанской морали. Люди, которые вздыхают в наше время о "красоте и ясности слога" довоенной продукции, вряд ли помнят очень давнюю детскую литературу, - скажем, "Детское чтение для сердца и разума" Новикова [11], "Сказки дедушки Иринея" Одоевского или лучшие образцы более позднего времени - "Книги для чтения" Льва Толстого [12], "Родное слово" Константина Ушинского [13]. Память их, вероятно, идет не дальше сытинских и вольфовских полок предреволюционных лет. Помнят они и журналы последних десятилетий - "Задушевное слово", "Светлячок" [14], "Солнышко" [15], "Тропинку" и т. д. <> 6 <> Я не исследователь и не историк детской литературы. Я взял наугад, не выбирая, несколько десятков старых книг, чтобы проверить самого себя, проверить свою память. "Красота и ясность слога". Это выражение несколько старомодное. Но мы все понимаем, что оно значит. Красота и ясность слога - это хороший, чистый, живой язык. Но вот я выписал почти первые попавшиеся на глаза строчки из наиболее известных детских книг, беллетристических и научно-популярных, из самых великолепных подарочных книг того времени. "Сердце калмыка _исходит_ от злости..." "Я пришлю тебе мой подарок, Бэла, - обратился отец, к _затуманившейся на минуту свояченице..._" "Что-то кольнуло мне в сердце. Жалость ли то была или просто _родовитая гордость..._" Автора этих строк, вероятно, узнали многие. Как не узнать лирическую, романтическую, вальсирующую Лидию Чарскую. Может быть, ей даже простительны ошибки грамматики и стиля. Она так торопится, ей так много надо рассказать про битвы русских с кабардинцами, про отцовское проклятие, про бегство непонятой дочери, про коварство цыган, про единицу за поведение, что у нее нет времени остановиться и подумать о том, что, собственно, значит "затуманившаяся свояченица" или "родовитая гордость" и как это "исходит от злости" сердце калмыка. Но вот современница Чарской - Клавдия Лукашевич. Это писательница степенная, трезвая, к тому же не лишенная педагогического опыта: недаром же ее несколько раз премировало фребелевское общество. Клавдия Лукашевич писала не про княжну Джаваху, а про няньку Аксютку и про птичницу Агафью. Ее повести рассудительны, медленны и проникнуты чуть ли не философскими сентенциями. Она убедительно доказывает читателю, что свет все же не без добрых людей: несправедливо выгнанную няньку Аксютку еще возьмут в няньки, а несправедливо отставленную птичницу Агафью уже взяли на птичий двор. Стиль у этой писательницы почти "народный". Она знает много деревенских выражений: "ясный ты мой", "неугомонный", "блажит". Она знает даже такоетипично крестьянское слово, как "сомлел", и объясняет его в примечании так: "Закружилась голова, и сделалось дурно". Но и для этой фребелевской лауреатки законы языка и грамматики были не обязательны. "Гуси - птица злая: кого ни завидят... так и норовят клюнуть _за ногу_". "Снежинка, душка, прелесть моя, - восторгалась девочка, _делая ручкой горделивой курочке_". Вот тебе и красота слога предреволюционной продукции, вот тебе и фребелевская премия! <> 7 <> Но Клавдия Лукашевич и Лидия Чарская были, в сущности, скромными поставщицами Вольфа и Девриена. Они не виноваты в своем успехе и, вероятно, никогда не рассчитывали попасть ни в историю литературы, ни в большую энциклопедию. А вот возьмем писателя совсем в другом роде, писателя, о чьих научно-популярных книгах и детских сказках и в наше время Большая Советская Энциклопедия отозвалась весьма почтительно. Это - европейски известный ученый, профессор Н. П. Вагнер [16]. БСЭ писала: "Как натуралисту, ему исключительно хорошо удались популярные очерки "Картины из жизни животных". Да, это солидная книга. В ней около 800 столбцов текста и 300 рисунков. Вагнер много знает сам, но еще больше его знают Гумбольдт, Дарвин, Уоллес, Брем и другие натуралисты, которых он непрестанно цитирует. Почти на каждой странице выдержки, экстракты, отрывки из их сочинений чередуются со стихами Лермонтова, баснями Крылова и даже с изречениями из Библии. И стихи, и Библия, и обложка художника Н. Каразина [17], и великорусские поговорки, и французские словечки - все это должно способствовать увлекательности рассказа, все это только занимательный беллетристический соус к страусу и бегемоту. Книга эта издана давно, но и сейчас еще, если поискать, можно найти немало сторонников такой мозаической занимательности, такого лжебеллетристического метода. Этим методом иной раз пользуются некоторые не слишком серьезные развязно-красноречивые педагоги на уроках и авторы многих так называемых научно-популярных книг. Ложная беллетристика, как и всякий суррогат, недорого стоит. В нее не нужно вкладывать ни собственных переживаний, ни наблюдений, ни темперамента. Посмотрите, как писал Вагнер о лошади: "Степь, конь и женщина - вот что вдохновляло молодого Лермонтова. Простора, пространства, света и любви - вот чего жаждало молодое сердце поэта. Отворите мне темницу, Дайте мне сиянье дня, Черноглазую девицу, Черногривого коня... Молодая удаль и свобода - вот что притягивает к коню молодые силы, жаждущие какого-нибудь подвига. Это стремление заставило вывести графа Орлова своеобразную чисто русскую породу рысаков... Те же мотивы вызвали тройку, чисто русскую упряжь, тройку, в которой как бы сливается жаркая огненная _жажда лететь, скакать и у лошади и у человека..._" С такой сногсшибательной, бесшабашной удалью профессор писал, кажется, только об орловском рысаке. Об осле, о тюлене, о носороге он говорил гораздо спокойнее. "Носорог ничем не интересуется, ни к чему не стремится и вообще ведет себя крайне апатично. Голос его выражается хрюканьем, его крик слышится только в крайних случаях, в необычные минуты напряжения..." "Вообще жизнь тюленя протекает тихо и монотонно, большей частью в лежании на берегу..." "В ослах вообще очень редко можно встретить чувство глубокой привязанности, в особенности к другим животным, и к человеку..." Каждая фраза, каждая страница вагнеровской книги так типична для предреволюционной детской литературы, особенно для научно-популярной. Типична "квасным" ложнорусским стилем и полным пренебрежением к русскому языку. Типична незаконным соединением научных сведений, анекдотических подробностей и стилистических завитушек. Так писались в то время многие зоологические, географические, исторические книги для детей и юношества. Равнодушная компиляция, какой-то склад или лавка старьевщика, где свалены в кучу Библия, Дарвин и Гоголь. Составителю было важно одно - набить свою книгу и голову читателя возможно большим количеством сведений. Добросовестно рассказывает профессор и о том, сколько зубов у крокодила и чем питается тушканчик, но все это сдобрено ненужной и бестактной лжебеллетристикой. "...Жизнь тюленя протекает тихо и монотонно..." "...Носорог ничем не интересуется, ни к чему не стремится..." Вероятно, в своей научной работе "Самопроизвольное размножение гусениц у насекомых" профессор находил более точные слова, больше заботился о чистоте и строгости стиля и содержания, чем в "Картинках из жизни животных". В детской книжке он словно хотел вознаградить себя за вынужденный литературный аскетизм научных работ и превращался в заправского беллетриста. А беллетристика богата. У нее большой выбор готовых слов, образов, сравнений, приемов. И вот вместо тюленя получается чуть ли не Макар Девушкин, а вместо носорога - почти Обломов. Так и застревает книга между двух стульев - она не дает ни знания, ни образа, а что-то очень приблизительное. Да и что с детьми церемониться! До поры до времени их можно снабжать лоскутьями и обрезками - отходами того, что делается для взрослых. Приблизительно - о тюлене, приблизительно - о Наполеоне, приблизительно - об изобретениях и открытиях. <> 8 <> <> "ИЗОБРЕТЕНИЕ ГИМНАЗИСТА" <> "...В Вене двенадцатилетний гимназист Иосиф Генц сделал изобретение, которое может спасти многих от смерти и увечья. С его приспособлением пешеходы не будут больше попадать под вагоны трамвая. Изобретение это уже одобрено сведущими людьми и будет скоро пущено в ход". И все. Это заметка из детского журнала. А вот и другая заметка из другого журнала: <> "О КАРАКАТИЦЕ" <> "...У нас почему-то подразумевается под каракатицей что-то бесформенное, склизкое и неприятное. Часто ведь и людей вялых называют "каракатицами". Ничего подобного не найдете вы в настоящей живой каракатице. Плоское ее тело обрамлено по краям изящной кружевной полоской, служащей плавником; на большой голове сидят два крупных, _до смешного темных глаза_; впереди как бы острый нос - на самом деле там сложены восемь ее рук. Краска ее меняется ежеминутно - то делается песочной, то темной. _Всех же интереснее_ отливает ее брюшко..." В каком взрослом журнале решились бы предложить читателю такие сведения? Какой отдел смеси поместил бы загадочную заметку об "изобретении гимназиста" и какой научно-популярный журнал принял бы "до смешного" игривую статейку о каракатице? А между тем и то и другое напечатано было в лучших детских журналах: "Изобретение гимназиста" - в "Тропинке", а "Каракатица" - в "Роднике" [18]. Но сравнивать лучшие детские журналы того времени с лучшими журналами для взрослых не приходится. В том же "Роднике", наряду с либеральной бытовой повестью, печаталась довольно примитивная, с официальным оттенком статейка "Святой князь Владимир". Такого рода статеек в лучших, передовых журналах для взрослых уже не бывало. Идеология подавалась в них тоньше и благопристойнее. Статья о житии Владимира Святого была бы на их страницах так же уместна, как дворницкая бляха на груди адвоката или врача. Прогрессивный "Родник" пытался заглушить медный звон казенной темы, помещая вместо канонического лика св. Владимира картину Васнецова и рекомендуя киевского князя как учредителя первой школы на Руси. Журнал, рассчитанный на широкое распространение, на библиотеку, на школу, на семью, не мог в те времена обойтись без дворницкой бляхи. Только такой интеллигентский журнал, как "Тропинка", - легкий ялик, предназначенный для плавания по петербургским каналам, - обходился без Клавдии Лукашевич и без святых равноапостольных князей. Но намного ли лучше всем известного "Задушевного слова" была эта культурная, оранжерейная, символистская "Тропинка". Ну, конечно, она была и умнее и тоньше. Вместо Лукашевич и Чарской она печатала иной раз стихи Блока, "Алису в стране чудес", "Жизнь хитролиса" из старофранцузского эпоса [19] и рассказы Манасеиной [20]. Но могла ли тихая, бескровная петербургская "Тропинка" выдержать конкуренцию с бойким, широко доступным, всероссийским "Задушевным словом"? В "Тропинке" ученица модистки, оставшись одна в магазине, срисовывает в рождественский вечер цветы, лебедей и ангелов с замороженного окна. Но вот является веселый и добрый художник. Он ведет девочку к себе в мастерскую и там, ударом карандаша по плечу, посвящает ее в художницы перед елкой. А в это время в "Задушевном слове" происходят гораздо более увлекательные события. Там "вторая Нина", одетая джигитом, в папахе, в шароварах, с кинжалом на боку, скачет верхом на коне. Искры сыплются из-под копыт вороного коня. Ночной ветер треплет непокорные кудри горянки Нины... Она скачет в глухой аул спасать свою похищенную воспитанницу Салтанет... Какая уж тут конкуренция! Недаром "Тропинку" читали только дети петербургских писателей, а по проезжей дороге "Задушевного слова" катила вся масса детей чиновничества, офицерства, городского мещанства. <> 9 <> Такой же неравный спор шел на детском книжном рынке между литературными стихами и безымянными, незаконнорожденными стишками. Неуклюжие, шершавые, безграмотные стишки неизвестных авторов часто нравились ребятам гораздо больше, чем гладкие и правильные стихи профессиональных писателей, начиная с Майкова и Плещеева [21] и кончая Белоусовым [22] и Марией Моравской. Почему это было - понять нетрудно. Вот Плещеев: Для чего, певунья-птичка, Птичка резвая моя, Ты так рано прилетела В наши дальние края? "Не для солнца, не для неба Прилетела я сюда; В камышах, сухих и желтых, Не совью себе гнезда. Я совью его под кровлей Горемыки-бедняка; Богом я ему в отраду Послана издалека. В час, как он, вернувшись с поля В хату ветхую свою, Ляжет, грустный, на солому,-- Песню я ему спою". ................... Эта песня примиренье В грудь усталую прольет, И с надеждою на бога Бедный труженик заснет [23]" А вот ходкие переводные стишки: Ай да диво! Что за грива! Ай да ногти, точно когти; Отчего он так оброс? Он чесать себе волос И ногтей стричь целый год Не давал, - и стал урод. Чуть покажется на свет, Все кричат ему вослед: - Ай да Степка! Ай растрепка! Автор "Степки-растрепки" и его русский переводчик лучше знали детей, чем хрестоматийный Плещеев. Не знаю, удалось ли Плещееву разжалобить своими стихами о бедняке и птичке хоть одного ребенка, но я совершенно уверен в том, что автор и переводчик "Степки-растрепки" добились своей цели - распотешили покупателя вовсю. Добились они этого подходящим сюжетом, бойким ритмом, живой интонацией. Попросту говоря, они нечаянно сочинили стихи, которые могли войти в детский фольклор, а то, что писал поэт Плещеев, было литературной филантропией, крохами со стола литературы для взрослых. Иногда в анонимных стишках для маленьких можно было уловить следы настоящего фольклора, русского и иностранного. "Гусиные песенки" в красочном издании Кнебеля - это отдаленный перевод или, вернее, пересказ английских народных детских песенок ("Nursery Rhymes") [24]. Литературные ремесленники, переделывавшие такие тексты на свой лад, очевидно, и не подозревали, с каким драгоценным материалом имеют дело. Но даже и в самом приблизительном и бледном переводе эти песенки запоминались лучше, чем детские стихи Валерия Брюсова. Вот одна из них: Жила-была бабушка В старом башмаке, У ней было деточек - Что воды в реке. Она суп для них варила, Ложкой по лбу колотила. Чтоб не смели баловать, Отправляла рано спать. А вот другая: Шум, Крик, Что случилось? Кошка в шайке Очутилась. Кто поймал ее? Илюша. А кто выкупал? Андрюша... Такие стихи - даже в довольно примитивном пересказе - годились ребятам и в игре, и в пляске, и в считалке, и в дразнилке. Самый неуклюжий перевод не мог уничтожить в них причудливости построения, забавного чередования вопросов и ответов, простого и понятного детям юмора. А те стихи, которые посвящал детям Валерий Брюсов, ничего не сохраняли от подлинного лица поэта. Любо василечки Видеть вдоль межи, Синенькие точки В поле желтой ржи... Кто узнает в этих стихах Брюсова? Их могли написать и Мария Пожарова [25] и Мария Моравская. Но главная масса предреволюционных стихов для детей состояла не из переводов английских народных песенок и не из стихов Брюсова и Саши Черного, а вот из чего: Нагулялись, нарезвились На просторе детки И уселись рядом с Бишкой Чинно на кушетке. Смолкли. Брат откроет сказок Разных дивных книжку. Прочитает их и чтенью Учить будет Бишку. Кто состряпал эти стишонки и кто намалевал под ними розовую девочку и кудрявого мальчика - неизвестно. На обложке есть только одно имя - и довольно громкое: "И. Д. Сытин". И это естественно. Лубочная книжка Сытина была просто товаром, как "мыло Жукова" и "чай Высоцкого". А сколько еще мелких, менее известных издателей наживалось на дешевой детской книжке. <> 10 <> С каждым годом все больше проникал в область детской литературы многоликий издатель-коммерсант. Это он фабриковал для деревни на одних и тех же машинах пестрый верноподданнический календарь и такую же пеструю сказку, в которой Иван-царевич был похож на казачьего урядника Кузьму Крючкова. Это он изготовлял для городской молодежи целые комплекты сыщиков - Пинкертонов, Холмсов и Ников Картеров по три копейки или по пятаку за выпуск. Это он же печатал на меловой бумаге и переплетал в голубой коленкор с золотым тиснением серии институтских повестей "Лизочкино счастье", "Княжна Джаваха", "Люда Влассовская" [26]. Это он поручал покорным и безответным переводчицам сокращать, перерабатывать и переписывать для "Золотой библиотеки" классиков, полуклассиков и просто любимцев читающей детворы. Бедные переводчицы бойко, по-институтски владели иностранным языком и совсем не владели своим собственным - русским, но все-таки переводили и пересказывали. Это он, умный, энергичный и бессовестный издатель, издавал детские журналы, передовые и черносотенные. В черносотенных у него хозяйничали дамы-патриотки, в передовых - дамы-либералки. Патриотки стряпали литературу по образцу казенной гимназии, либералки - по образцу частной. Не то что от идей Новикова, но и от Ушинского почти ничего не оставалось ко времени полного расцвета предреволюционной издательской промышленности. Правда, изредка еще поступали в детскую библиотеку богатые или скромные вклады из большой русской литературы. Но это были вклады единовременные, и общий уровень детской книги от этого почти не повышался. Мамин-Сибиряк и в детских книгах был тем же, что и в повестях для взрослых. Он знал быт и язык настоящих охотников, золотоискателей, сибирских крестьян и щедро делился с маленькими читателями своим опытом. А дамы-писательницы радовались тому, что рядом с ними на полке стоит такой матерый беллетрист, как Мамин-Сибиряк, но ничему у него не учились и по-прежнему верили в свою дачную деревню, где восьмилетние няньки, украшая белоголовых питомцев венками из васильков, жеманно произносили: - Ишь большеротый! Ну и ребенок, каприза! Писатель покрупнее Мамина-Сибиряка - Антон Чехов - подарил детям "Каштанку", но "Каштанка" была в детской литературе одна, а рыночных Бишек и Дружков - целые своры. Детскую литературу делали в то время не Антон Чехов, не Короленко, неКуприн, не Мамин-Сибиряк, а Чарская, Клавдия Лукашевич и множество безымянных ремесленников. <> 11 <> Перелистываешь, пересматриваешь, перечитываешь всю эту золотопереплетенную, раскрашенную и в своем роде занимательную литературу и думаешь о том, насколько выше, чище и принципиальнее были, взлелеянные учениками Локка [27] и Руссо [28], детские книги конца восемнадцатого и начала девятнадцатого столетия. В это время книга для детей была сухой, нравоучительной, схематичной, но у нее были свои воспитательные задачи, свои идеи и строгий вкус. Эпоха эта стремилась к созданию энциклопедии, к созданию целостного мировоззрения. А к концу прошлого и началу нынешнего столетия энциклопедию заменил универсальный магазин Мюра и Мерилиза, а иногда и просто базар. Нет, из этой фальшивой, потребительской литературы, искажающей и упрощающей мир, ничего не возьмешь. Мы можем и должны позаимствовать из библиотеки прошлого классиков и народный эпос. Но брать классическое наследие надо из первоисточников. Старая детская литература ухитрилась превратить свифтовских лилипутов просто в мурзилок, а Робинзона - в дачника. Мы должны научиться так переводить и пересказывать классиков, чтобы наши дети узнали подлинного Свифта-сатирика, подлинного Дефо-философа. А для того, чтобы ребята справились с книгой далекого времени и чуждой философии, чтобы они не застревали в дебрях благочестивых робинзоновских рассуждений, мы должны научиться по-новому подавать классиков. И это будет возможным только тогда, когда редактирование, пересказ, перевод и предисловие станут у нас делом большого искусства, а не механической фабрикации. Особенно это относится к фольклору - к сказке. Поднимать весь огромный вопрос о значении сказки здесь немыслимо. Скажу только одно. Запасы народного эпоса, русского и иностранного, неисчерпаемы. В нем отразились и различные мировоззрения, и разные времена, и разные события. Мы должны брать из эпоса то, что нам интересно и нужно, но брать без педантизма, без трусости, не пытаясь мелко расшифровать богатый смысл, доверяя качеству материала и уважая читателя. Если послушать педагога-педанта, - нельзя печатать, ни одной народной сказки. В каждой он заметит единственную черту - и всегда порочную. То сказка для него слишком жестокая, то слишком добродушная, то слишком печальная, то слишком веселая. В одной сказке он усмотрит презрение к немецкому крестьянину Гансу, который выведен дураком, а другая сказка покажется ему безнравственной, потому что Ганс оказался в ней слишком умным и обманул помещика-дурака. Сказки бояться нечего, сказка - большое богатство. Надо только выбирать ее с умом и тактом, учитывая возраст читателей, городских и деревенских. А прежде всего надо снять с народной сказки налет сусальности, который появился тогда, когда ее приноравливали к буржуазной детской. Надо разгримировать братьев Гримм [29]. <> 12 <> Но, при всем богатстве классического наследства, оно, разумеется, не может быть основным капиталом советской литературы для детей. Мы возьмем из него героику, сатиру, юмор, словесную игру, меткую пословицу. Мы возьмем богатую сюжетом повесть о временах, событиях и людях у Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Льва Толстого, Тургенева, Лескова, Короленко, Гаршина, Чехова, Горького, Куприна - у всех, кто может быть близок и понятен ребенку и подростку. Мы возьмем романтически-авантюрную и фантастическую повесть, выбрав лучшее из Купера, Вальтера Скотта, Стивенсона, Эдгара По, Жюля Верна, Майн Рида, Киплинга, Уэллса, Джека Лондона, и это будет самым верным способом борьбы с той "приключенческой" бульварной литературой, которая еще проникает в детскую среду самотеком, подпольно, минуя библиотекарей и педагогов. Шире и полнее, чем когда-либо до нашего времени, мы откроем доступ в детскую библиотеку значительным произведениям мировой литературы. То, что было когда-то достоянием немногих любителей словесности, мы должны превратить в средство воспитания мысли, воли, воображения и вкуса. Можно использовать в пересказе такие вещи, которых как огня боялась буржуазная детская, - например, "Гаргантюа и Пантагрюэля" Рабле, можно дать детям исландские саги, испанский плутовской роман, избранные итальянские новеллы эпохи Возрождения, былины и легенды, песни и сказания народов СССР [30]. Такое расширение инвентаря детской библиотеки сделает нашего ребенка полноправным наследником того, что скопило для нас прошлое. Но нельзя жить только наследством, как бы велико оно ни было. Мы должны сами создавать свой нынешний и завтрашний день - новую литературу, которая полно отразит наше время и даже заглянет далеко в будущее. Нечего и говорить, что необходимо дать детям наиболее значительные книги современных советских авторов, пишущих для взрослых, дать их в отборе, соответствующем возрасту, и не случайными выпусками, а в обдуманной системе. Однако самый тщательный отбор таких рассказов и повестей не даст нам возможности собрать библиотеку, способную удовлетворить запросы и потребности растущею человека. Ведь в лучшем случае они будут доступны только ребятам старшего возраста. А между тем книга насущно нужна детям чуть ли не с трех лет. Стало быть, для младших возрастов нам надо создать особую литературу - детскую, но такую, которая избежала бы пороков, столь характерных для специфически детских книжек прежнего времени, - слащавогосюсюканья, сусальности и фальши. Наша детская литература должна быть простой, а не упрощенной, жизнерадостной, но не идиллической. Она должна быть подлинным искусством, а не убогой самодельщиной. Кое-что в этом направлении уже сделано. В начале статьи я сказал, что нашим детям нечего читать. И это правда: чтения у нас мало. В предреволюционные годы детского чтения было сколько угодно. Но детской литературы, в сущности, не было, - нельзя же назвать искусством дамское рукоделие! У нас наоборот: литература есть. Есть детские книги, которые вошли на равных правах в нашу большую литературу и завоевали множество читателей во всех краях Советского Союза. А послушайте, что говорят наши друзья за рубежом о лучших образцах нашей детской книги, посмотрите, как жадно их переводят и для детей, и для взрослых: в них видят замечательный опыт художественной и педагогической ценности. Зато литературного ширпотреба (то есть широкого выбора книг на все возрасты, на все интересы) у нас действительно еще нет. Но это не беда: есть литература - будет и литературный ширпотреб. И можно надеяться, что он будет иного качества, чем тот, которым пользовались дети до революции. Не те дрожжи положены. Широкая литература для чтения возникнет у нас из опытов, которые делаются сейчас ценою многих тяжелых затрат и усилий. Нелегко было перевести литературу для детей с прописных истин и прописной морали, которыми мирно жила из года в год буржуазная детская, на путь больших проблем, открыть перед детьми ворота в жизнь взрослых, показать им не только цели, но и все трудности нашей работы, нашей борьбы. Нелегко было перейти с привычного уютного шепотка на голос, внятный миллионам, с комнатного "задушевного слова" на трансляцию, рассчитанную на самые далекие углы СССР. <> 13 <> Пятнадцать, шестнадцать лет - срок небольшой. В западную детскую литературу и в нашу дореволюционную не то что пятнадцать лет, но и пятьдесят вносили не много заметных перемен. Почти до самой революции у нас появлялись детские пьесы, - помнится, г-жи Лялиной, - очень похожие на комедии императрицы Екатерины. В первом явлении на пустой сцене стояла молодая горничная и рассуждала вслух о событиях в семье господ, порицала ветреность и хвалила постоянство. Это были пьесы столетней выдержки. Еще в недавние времена в бельгийских Арденнах я видел, как две девочки на каникулах читали знаменитые книжки графини Сегюр [31]. Одна читала "Проказы Софи", другая - "Примерных девочек". По дороге мимо нашей гостиницы шныряли "паккарды" и "фиаты" самого последнего выпуска, из-за речки на асфальтовую дорогу смотрела железобетонная Мадонна, а бельгийские девочки мирно читали книжки, которыми увлекались когда-то их прабабушки, не знавшие ничего, кроме конной тяги. Течение в детской литературе было всегда очень медленное, как в какой-нибудь илистой речонке, где щепка или пробка болтается целый день на одном месте. "Маленькие Сюзанны" и "Сонины проказы" и были такими щепками и пробками, которые покачивались на виду почти целое столетие. Еще Белинский мечтал о том, чтобы вся эта жеманная болтовня была заменена настоящей литературой, наделенной чувством, воображением, мыслью. Но только в последние годы осуществились наконец эти давние надежды: навсегда сданы в архив сни-сходительные наставления бабушек и тетушек. Опустели книжные полки. Взрослая литература - та сохранила много книг и людей, которые писали эти книги. Детская же литература переменила три четверти своего инвентаря, и живого и мертвого, - и книги и людей. Идеология ее была совершенно очевидна, а художественные достоинства настолько сомнительны, что ее не могла спасти никакая охрана старины и академических ценностей. И все же, - несмотря на то, что строить пришлось почти заново, - детская литература у нас перестает быть тем небольшим прикладным делом, которым занимались ремесленники, писавшие стихи и рассказы под диктовку педагогических резонеров или по заказу коммерсантов. Она становится звеном нашей воспитательной системы, участком нашего строительства, одной из областей нашего искусства. Педагогическая роль не умаляет ее художественного значения. Лучшие писатели понимают высокие воспитательные задачи литературы в стране, где все строится заново. Это отнюдь не значит, что литература должна быть назидательной, наставительной, навязчивой. Правда, каждая наша хорошая книжка пока еще теряется среди всякой дидактики, едва прикрытой или вовсе голой. Разоблачать дидактику прикрытую или демонстрировать явную я здесь не собираюсь. Важнее поговорить о книгах, которые можно считать началом советской литературы для детей. <> 14 <> Прежняя книжная полка была разделена плотной перегородкой на две обособленные части: одна часть быланарядная, другая - солидная. Нарядные книги - повести и рассказы; солидные - научно-популярные книги. Беллетристика занималась преимущественно вопросами морали и карьеры. А научно-популярная книга популярно излагала вопросы мироздания, интересовалась больше человечеством, чем людьми, и пугала читателя длинными названиями. Нашу книжную полку так разделить нельзя. На какую половину - беллетристическую или научнопопулярную - вы поместили бы, скажем, книгу Паустовского о заливе Кара-Бугаз? В ней и документы о моряках и ученых, первых исследователях мертвого залива, и рассказ о пленниках Деникина на голом острове Кара-Бугаз, и очерк о людях, создающих в соленых песках промышленный центр. Есть даже страницы о будущем, пока только воображаемом, но уже близком и возможном. А "Рассказ о великом плане" Ильина? Заглавие эпическое. Оно невольно вызывает в памяти такие названия, как "Повесть о двух городах" [32], или уводит нас еще дальше в прошлое - к сказанию об Окассене и Николет [33]. Между тем книга наполнена самыми последними новостями, сводками, цифрами, экономическими терминами. Как и на чем держится материал? Быть может, это просто механический монтаж, заимствованный у кинохроники? Нет, внутри каждого привычного термина, внутри каждой цифры оказываются времена, люди, вещи - все вплоть до пейзажа, - а общая тема "рассказа" - столкновение двух социальных систем, переделка природы и человека. Такую книгу не поставишь на полку политической экономии, техники или географии, хотя в ней есть и первое, и второе, и третье. Я назвал две книжки. Обе они оказались бы в положении беспризорных в старом каталоге детской библиотеки. У них как будто нет жанра. На самом жеделе они вовсе не сидят между двух стульев. Они явственно тяготеют к одному литературному жанру - к энциклопедии. Я, конечно, имею в виду не ту словарно-справочную энциклопедию, которая дает кучу сведений в алфавитном порядке. Энциклопедия, которая нужна детям нашего времени и нашей страны, - не перечень, а драматический рассказ, не смесь, а система. Интересно, что из всех наших книг именно такие завоевали популярность не только у нас в стране, но и далеко за ее рубежами. А между тем до революции научно-популярная литература в нашей детской и юношеской библиотеке состояла в значительной своей части из переводов. <> 15 <> Но наряду с книгами широкого масштаба, энциклопедического типа у нас есть книги, решающие более узкую задачу - научную или техническую. Не идут ли они от старых, популяризаторских традиций? Не отрывают ли они вещи от всей цепи жизненных отношений, не враждуют ли с нашими первыми попытками энциклопедической, мировоззренческой литературы? Прочтите книги Бориса Житкова с такими простыми, вполне откровенными названиями, как "Про эту книгу", или "Паровоз", или "Телеграмма", - и вы найдете в них не описание технических процессов, а напряженное действие. Читатель сам берется за рычаги паровоза, сам присутствует при том, как буквы собираются в строчки, строчки - в страницы, страницы - в книгу. Но этого мало. На глазах у читателя сызнова изобретаются телеграф, типографский станок, железная дорога. Труд перестает быть скучной обязанностью. В каждом деле, в каждой вещи таится интереснейшая история поисков, догадок, открытий, о которых говорит и энциклопедическая книга. Есть в Ленинграде Управление мер и весов. Что можно сказать о нем детям? Весы, часы, метры, граммы - скучное дело, кропотливое дело. Но одному из детских писателей - К. Меркульевой [34] - удалось показать, что все часы и все весы в стране находятся под строгим, неусыпным контролем. И главный контролер - Управление мер и весов. Если зазевается этот часовой, - начнут сталкиваться поезда, нельзя будет собрать ни одной машины, аптеки станут не лечить, а отравлять больных. И вот сухой предмет оживает, он уже полон драматического содержания. Другой автор говорит о фарфоровом заводе, да не о заводе, а о том, какой дорогой ценой было завоевано и доведено до наших дней умное и тонкое мастерство ("Китайский секрет" Елены Данько). Я боюсь, что список имен и книг будет утомителен. Но прочтите книги Ильина, рассказывающего о таких важных событиях в жизни человечества, как изобретение искусственного света, письменности, книгопечатания, часов разных систем, механического двигателя, - и вы увидите, что, в сущности, нет никакого разрыва между нашей познавательной и художественной книгой. Та и другая обращены к воображению читателя. Это относится не только к тому, что создал Ильин. Возьмите книги писателя-географа Н. Михайлова [35], "Лесную газету" Виталия Бианки, "Враг под микроскопом" О. Кузнецовой [36]. Все эти книжки лишний раз подтвердят вам, что наша познавательная книга не повторяет и не продолжает старой научно-популярной литературы. Та тяготела к учебнику, эта - к научно-фантастической повести. Та напоминала мирный склад, в котором на полках лежал без движения весь инвентарь "науки и техники". Эта дает науку, технику в росте, в развитии, в борьбе идей. Различие это понимают даже зарубежные критики. В своих отзывах они пишут: "Содержательность этих книг кажется утоляющей после того слабого раствора науки, который преподносит читателям американский писатель для детей". Правда, слова эти сказаны о книжках М. Ильина. Но мы смело можем отнести их к самому типу нашей художественно-научной, нашей очерковой книги. <> 16 <> Итак, выходит, что мы совершенно удовлетворены своей познавательной книгой. За рубежом ее хвалят и переводят, нам она тоже нравится. Чего же больше? Нет, это не так. Мы вовсе не собираемся почить на лаврах. Но мы - люди своего времени и своей страны. Мы умеем радоваться не только завершению дела, но и началу. Я думаю даже, что те, кто не умеет радоваться началу, никогда ничего не построят. Очерковой литературе у нас начало положено. Ее мало, она еще не успела охватить важнейшие темы и важнейшие участки. Ее не так легко разглядеть среди вороха бесцветных и безличных книг, как будто бы решающих те же задачи. Но она есть. А как обстоит дело с беллетристикой? Ведь это тот самый вид литературы, который издавна больше всего привлекает к себе читателей. Есть ли у нас новая, принципиально отличная от старой, повесть для детей? Да, есть. Моя статья - не детальный критический обзор. Цель моя - показать главнейшие повороты в детской и юношеской литературе, которые до сих пор оставались почти незамеченными. Знают ли наши литературные критики, в каком направлении идет советская школьная повесть? Она началась почти одновременно с самой советской школой. Ее писали, как летопись, вчерашние школьники. Поэтому она ничуть не похожа на беллетризованные катехизисы школьных добродетелей и так враждебна идиллическим дамским повестям, воспевающим "золотое детство"! Наши авторы пишут не для того, чтобы поучать, - они сами вместе с читателем решают важнейшие этические задачи, определяют место пятнадцатилетнего школьника в жизни. Разговор человека со своим временем вы найдете в самых различных по характеру повестях молодых и зрелых писателей. Старая школьная повесть, об институте или гимназии, была либо натуралистической, бытовой, либо романтически приподнятой. В первом случае юный герой сидел за партой или стоял у классной доски. Во втором - тот же герой сидел на эффектно нарисованном бутафорском коне, на фоне нарисованных Кавказских гор и сжимал в руке картонный кинжал. В советской повести и конь, и кинжал, и горы - настоящие. Возьмите "Школу" Аркадия Гайдара. В ней школьная жизнь занимает не более четверти книжки. А все остальное - "школа жизни": революция и гражданская война - партизанская борьба и фронт. Как и первая повесть Гайдара "РВС", "Школа" овеяна подлинной романтикой, столь не похожей на олеографии старой детской литературы. "Республика Шкид" Л. Пантелеева и Г. Белых - увлекательная школьная хроника. Но та же "Республика Шкид" - настоящая повесть о Петрограде времен гражданской войны, о заросших травой улицах, о блокаде, о голоде. А вот "Швамбрания" Л. Кассиля. Швамбрания - имя страны. Это - страна выдуманная, игрушечная, утопическая. В ней царит социальная и "возрастная" справедливость, попранная во всем остальном мире. Но приходит революция - она разрушает сочиненную Швамбранию и сама берет на себя задачу восстановления социальной справедливости. Раскроем другую повесть - "Солнечную" К.Чуковского. Санаторий у южного моря. Ребята в гипсовых коробках лежат, привязанные широкими тесемками к больничным койкам. Лежат уже несколько лет. Тут и горбатые, и параличные, и сухорукие дети. Это одна глава повести. Другая глава. Над той же площадкой у моря, над теми же больничными койками покачивается в небе огромный бумажный змей, который кажется маленьким, как почтовая марка. А нитка от змея переходит из рук в руки. "И тот, кто получает рту нитку, сияет, как самовар". Третья глава. Те же ребята - кто в корсете, кто в гипсе, но все в бумажных разноцветных шляпах, все с красными флагами - едут Первого мая на автомобилях в Пантикапейский колхоз. Санаторий - не изолятор. Даже стены больницы и санатория не отгораживают детей от жизни, которой живет вся страна. Большие сдвиги, происходящие в нашей жизни, сказываются и на судьбе тех беспризорных ребят, которые в прежней, дореволюционной повести были бы предоставлены собственной участи или попечению случайно встреченных благодетелей. Интересный замысел положен в основу повести Л. Пантелеева "Часы". Беспризорного Петьку, которому случайно попали в руки чужие часы, ведут в детский дом. Он зарывает часы в землю, во дворе детдома, чтобы на другой день, едва только встанет солнце, бежать. Но на том месте, где были зарыты часы, вырастает за ночь целая гора дров. Петька поневоле вынужден дожидаться, пока дрова сожгут, а тем временем привыкает к оседлой жизни, к новой обстановке, к новой среде. К весне это уже не тот Петька, что был. Он не знает теперь, что делать с золотыми часами, долго носит их в кармане и под конец отдает девочке, дочери владельца. Золотые часы, всю зиму пролежавшие в земле, незаметно перевоспитали Петьку. Среди детских книг о перевоспитании малолетних правонарушителей повесть Пантелеева редкое и счастливое исключение. Перемены, происходящие в душе маленького бродяги, героя этой серьезной, но полной забавных приключений повести, естественны и убедительны и так далеки от какой бы то ни было назидательности. Столь же свободно и правдиво развивается действие в таких повестях, как "Голубая чашка" Гайдара, "Кондуит" Кассиля. "Улица сапожников" Дойвбера Левина [37], в детских книгах Алексея Кожевникова, Лидии Будогоской. Взрослые люди, у которых еще на памяти старые детские книжки, подменявшие реальную жизнь бутафорией, высказывают иной раз тревогу, как бы серьезные задачи и подлинный жизненный материал не сделали детскую книжку слишком взрослой, не убили в ней легкости и праздничности. Но это неверно! Губительны для детской книги назидательная тенденциозность, схема, та схема, которая порой торчит из повести, как вылезшая из дивана пружина. А схемы у нас еще много. Есть авторы, готовые в любую минуту проиллюстрировать в стихах или в прозе любой циркуляр Наркомпроса. Были, скажем, у нас повести во славу бригадного метода классной работы. Конечно, бригадный метод - несомненный факт в истории нашей школы и, как всякий факт, может войти в художественную литературу. Но беда в том, что, кроме бригадного метода, в этих повестях не было ровно ничего - ни людей, ни времени, ни обстановки, ни языка. Не стало в нашей школе бригад - и такая книга утратила всякий смысл. <> 17 <> История школьных лет - с давних пор излюбленное детьми чтение. Но, разумеется, круг интересов у детей значительно шире событий школьной жизни. Им нужна повесть о жизни взрослых. Все мы знаем, с какой жадностью набрасывались и набрасываются сотни тысяч ребят - чуть ли не с девятилетнего возраста - на старые и новые номера "Вокруг света" [38]. Что их привлекает в убористых колонках этого журнала? Приключения, конечно. Пестрота и сложность жизненных положений, разнообразие обстановки, в которой живут и действуют взрослые, их профессиональный опыт - опыт моряка, летчика, инженера, путешественника, охотника. Этот интерес к окружающей жизни вытекает из самых здоровых потребностей растущего человека и должен быть удовлетворен безупречным литературнымматериалом. А между тем и на Западе, и в старой России именно в этой области пышнее всего расцветала спекуляция, создавались самые легковесные и фальшивые "приключенческие повести". Наша детская литература взяла на себя задачу заменить суррогаты повестями, насыщенными жизненным опытом, основанными на подлинном знании и талантливом воображении. Она еще не создана - широкая беллетристика для детей. Но ей уже положено начало. Наша советская действительность, изгоняющая посредников и спекулянтов из промышленности, изгоняет их и из литературы. На смену безымянным компиляторам, которые готовы были писать о чем угодно, ничего не зная и не видя, пришли люди настоящего знания и настоящего опыта. Рассказы Бориса Житкова, тонкого, своеобразного художника и бывалого, много видевшего человека, - это не те условные и надуманные повести из "Мира приключений", где отвлеченные герои действуют среди декоративных скал и водопадов. Его портовый город можно узнать сразу - и по говору людей, и по обстановке. Все у него точно, характерно - и время, и место действия, и облик героев. Детская литература настойчивее, чем всякая другая, требует от писателя подлинного материала, вынесенного из жизни. Недаром в нее вошли именно те писатели из общей литературы, у которых такой материал имеется в избытке (Новиков-Прибой, Неверов, Фадеев, А. Толстой, Н. Тихонов, Сергей Григорьев и др.). Нечто свое, особенное, неповторимое внес в детскую литературу Михаил Пришвин, великий знаток русской природы, охотник, землепроходец, который с полным правом может называться "бывалым человеком". А наряду с профессиональными писателями детская литература привлекает и совсем новых людей, прежде никогда не писавших. Это - краеведы, моряки, летчики, участники научных экспедиций. <> 18 <> Советской литературе для детей всего полтора десятка лет. Она почти ровесница своих старших читателей. И все же эта литература успела уже охватить самые разные читательские возрасты и для каждого из них создать достаточно заметные и уже полюбившиеся детям книги. Это шутливые, озорные поэмы для маленьких старейшего детского писателя Корнея Чуковского. В основе его книжек лежит и настоящее понимание ребенка, и подлинное знание традиций народной детской поэзии. Это необычные по остроте и серьезности замысла детские стихи Владимира Маяковского - книжки о новой морали, политические памфлеты в стихах. Мы знаем стихи - игровые, веселые - молодых поэтов Агнии Барто. Н. Забилы, З. Александровой, Е. Благининой, - стихи, ставшие уже достоянием семьи и детского сада. А для возраста постарше у нас есть романтические повести Аркадия Гайдара, Бориса Житкова, Л. Пантелеева, К. Паустовского, Л. Кассиля, Степана Злобина, Сергея Григорьева. Всех уже и перечислить трудно. Вот только критики детской литературы у нас почти кет. Она целиком сводится к библиографическим рецензиям, рекомендательным ярлыкам, к школьным отметкам, плюсам и минусам. Но ведь ни плюсы, ни минусы не помогают писателю, не намечают новых проблем. Настоящая критика не ставит отметок, - она направляет, селекционирует литературу: настаивает на одних видах и сметает с пути другие. Но для того чтобы заниматься селекцией, чтобы создавать новые и жизнеспособные виды, нужно владеть искусством принципиального и бережного отбора. Мы создаем совсем новую литературу, мы предпринимаем труднейший художественный и воспитательный опыт, возможный только в стране, которая строится заново. Пусть же рядом с нами заново создается и критика детской литературы. Пусть эта критика смело и серьезно определит, какое наследство мы должны принять и с какой наследственностью нам надо бороться.

1933


^TДЕТИ ОТВЕЧАЮТ ГОРЬКОМУ^U ^TПИОНЕРАМ^U Дорогие ребята! На мой вопрос: какие книги читаете вы и какие хотели бы читать, я получил от вас более двух тысяч единоличных и коллективных писем. Это очень хорошо. Теперь ""Детиздат" знает, что нужно ему делать, и, наверное, вы скоро получите интересные книги. О ваших требованиях будет сделан доклад на съезде писателей, а сейчас для осведомления писателей и родителей о ваших желаниях друг мой, Маршак, печатает часть обработанного им материала, данного вами. Будьте здоровы и бодры, живите дружно, работайте весело, учитесь крепко. С большевистским приветом М. Горький.

1934


Эти книги будут вами написаны и присланы нам. (Из письма школьника) ^T1. ИЗ СЕЛА ОЛЬХИ, ИЗ ГОРОДА КАМНЯ^U В "Правде" и во многих других газетах нашего Союза было напечатано обращение М. Горького к школьникам и пионерам. Горький просил ребят написать ему, чего ждут они от нового издательства детской литературы, какие книги знают и любят. И вот перед нами около двух тысяч писем со всех концов Союза. Из Москвы, из Магнитогорска, из города Камня, из деревни Омужни - ныне колхоз "Возрождение", из села Ольхи, из местечка Смолевичи, с пристани Ильинка в Чувашской АССР, со станции Сары Озек на Турксибе, из Брединских копей. С первого взгляда можно угадать, чьи это письма. В конверты вложены листки, вырванные из школьных тетрадей в клетку, в линейку или в две линейки. Чем меньше корреспондент, тем крупнее и чернее он пишет. Семилетние и восьмилетние вырывают из своих тетрадок, из самой середины, сразу два листка и пишут на них, как на одном длинном листе. Среднюю строчку приходится при Этом пропускать, - она дырявая от проволочек,которыми скрепляют тетрадки. А старшие школьники, из 7-й или 8-й группы, любят писать на маленьких клетчатых листочках из записных книжек. Если письмо получается пространное, на него уходит добрая половина книжки. Но на серьезное дело не жалко! Есть письма, наскоро нацарапанные карандашом. А другие написаны чернилами, да так аккуратно и кругло, что сразу видишь: переписано с черновика, и не один раз переписано. Попадаются письма с самыми неожиданными приложениями. Тут и стихи, и рассказы, и рисунки, и чертежи, и даже фотографические карточки корреспондентов. Два пионера из Тифлиса прислали полный список всех картин, которые они видели в кино за свою двенадцатилетнюю жизнь. Московский школьник Юрий Световидов прислал на отзыв чертеж последнего своего изобретения. Это электрическая мышеловка, которая должна убивать крыс, как электрический стул убивает осужденных в Америке. Ученик 4-й группы Пензенской школы Яков Каждая приложил к своему письму рассказ о том, как он ел лягушку (быль). Старшие школьники вкладывают в письма целые каталоги книг с подробными критическими характеристиками. А самые письма наполнены вопросами и настоятельными требованиями. Ответить всем, кто пишет, не так-то просто. Вся деятельность нового издательства - Детгиза - должна быть ответом на письма детей. Ведь для того и затеяна была эта всесоюзная переписка, чтобы перед началом большой работы над детской книгой узнать, кто ее читатель. И цель достигнута. Правда, из писем трудно сделать точные статистические выводы о том, каковы интересы и вкусы дошкольного и школьного возраста. Писем от дошкольников почти нет, а школьники далеко не всегда рассказывают, сколько им лет, в какой школе, в каком классе они учатся. По крайней мере, десятая доля всей груды писем подписана именем звена, лагеря, детской библиотеки или порядковым числом, обозначающим целый класс. Но не ради статистики начато было все дело. Статистикой - обследованием читательских интересов - у нас еще будут заниматься серьезно и много. А эта переписка больше всего похожа на простой откровенный разговор между литературой и ее читателем. Ребята не заполняют анкетные рубрики, а пишут свободно и весело о себе, о своей библиотеке, освоих товарищах, о том, чем они интересуются и кем собираются быть. Ребят воодушевляет и самый адрес письма - Москва, Горькому - и возможность предъявить к собственному издательству требования, которые будут услышаны и осуществлены. "Максим Горький! Я к тебе обращаюсь с таким вопросом. Как организовалась Красная Армия и как боролась Красная Армия во время гражданской войны? Я пионер Угловского отряда 3-го звена "Буденновец". Я писал письмо, а в сердце горела радость. Привет от пионеров Угловского отряда. Писал Капитонов Кирилл Яковлевич". Когда у человека "в сердце горит радость", он умеет говорить о своих желаниях просто и прямо. Даже трудности орфографии не останавливают его. Младшие ребята пишут еще проще и лаконичнее: "Очень люблю книжки про зверей, очень интересуюсь про слона". Или: "Дорогой Максим Горький! Я люблю смешные книжки. Мне восемь лет. Лиля Чекрызова". Или: "Максим Горький! Мне хочется прочитать сказку про бычка, рассказ про городскую жизнь, стишок про оленя, сказку про волка. Ольга Петрова" (деревня Липняки, Рыбинского района). Всякий, кто знает маленьких детей, скажет, что эти письма выражают подлинные интересы первого читательского возраста. В них нет и тени того снисходительного лицемерия, с которым дети отвечают взрослым на их назойливые вопросы. Такая откровенность позволяет нам на этот раз по-настоящему познакомиться со множеством читателей-детей, вникнуть в их интересы и вкусы, которые они так хорошо умеют прятать от нас, взрослых. Кто же он такой, наш новый читатель, советский ребенок и подросток? Чем отличается он от тех читателей, какими были в его возрасте мы, и от своих сверстников, которые сейчас растут за границей? ^T2. ОХОТНИКИ ЗА КНИГАМИ ^U Самым старшим из корреспондентов Горького лет пятнадцать - шестнадцать, а самым младшим - семь, если не считать нескольких четырехлеток, за которых пишут матери. Но больше всего писем от школьников двенадцати - четырнадцати лет. Это читатели жадные и требовательные. В каждом письме они жалуются, что книг мало. Для тогочтобы получить интересную книжку, они готовы часами сидеть в библиотеке, поджидая, не принесет ли кто-нибудь единственный экземпляр любимой повести. "В библиотеке хорошую книгу _захватить_ очень трудно. Раз только Д. Вознесенскому удалось _ухватить_ книгу Марка Твена. В кооперативе хороших книг тоже нет. Скоро начнется учебный год. В свободный день или в свободное время нам опять нечего делать". Так пишут три пионера из села Ляхи. Что ни письмо, то просьба прислать книг - на 2 рубля, на 81 копейку, "аж на 20 рублей". Что ни письмо, то жалоба. Вместо рассказов и стихов приходится читать учебники. В школе деревни Кемка, Ленинградской области, вся школьная библиотека состоит из четырех книг. Первая книга - "Вопросырайонирования", вторая книга - "Борьба с дифтеритом", третья книга - "Положение женщины в Советском Союзе", а четвертая - случайный, одинокий но- мер журнала "Мурзилка". Вот и все. Я видел собственными глазами эту детскую библиотеку в Кемке. На самодельной полке у стены стояли там, перевязанные тесемочкой, четыре выцветшие брошюрки. Они давно намозолили ребятам глаза, как лозунг: "Кто куда, а я в сберкассу". Их никто даже и не считал за книги. Да и какие ребята стали бы читать про скучное районирование с дифтеритом! Зато уж если забредет в деревенскую школу интересная книга или свежая газета, ее читают "гуртом" - все вместе. "Як грачи посядем, - пишут белорусские пионеры из Пасецкого сельсовета, - одного усадим читать, а все сидим и слушаем коллективно, как родные братья, одного батька дети". На книги охотятся, ищут их у товарищей, записываются в очередь. О книге говорят ласково, любовно: "Хорошая книжечка". "Вот это так книжечка". "Достать бы хоть троечку таких книг!" "Хорошо, кабы книжечки были потолще, чтобы читать их можно было долго, ну хоть бы три-четыре дня". "Очень хочется какого-нибудь журнальчика, чтобы картины в нем были в красках". Но уж если книга не понравилась, о ней говорят гневно и презрительно. Ей не могут простить, что она обманула лучшие ожидания. - Нудьга! Дети уверены, что каждая книжка обязательно должна принести им веселье, дело, новые знания. "Я люблю читать всякие книги, кроме скучных", - пишет школьница 5-й группы, нечаянно повторяя Вольтера. "Живу в Бузиновке, - пишет мальчик. - Мой папа работает здесь начальником политотдела. Ему-то весело, а мне скучно и нечего читать". Интересную книгу читают по два, по три раза. "Эту книгу я читал с большим вниманием. Прочитав ее один раз, я захотел прочитать еще. Прочтя два раза, я остался доволен этой книгой" (Купцов А. П. из Ленинграда. Отзывы на книгу Пантелеева "Часы). Содержание книжки ребята помнят точно. Во многих письмах они пересказывают Горькому целые повести: "Детство" и "В людях" самого же Горького, "Таинственный остров" Жюля Верна, "Дерсу Узала" Арсеньева, "Пакет" Пантелеева, "Рассказ о великом плане" Ильина, "Кара-Бугаз" Паустовского, "Джека Восьмеркина" Смирнова. "Джека" они просят даже продлить, то есть написать к нему продолжение. Вряд ли весть об организации какого-нибудь нового издательства для взрослых вызвала бы такую бурю вопросов, ожиданий и надежд, какая поднялась среди школьников всего нашего Союза после письма М. Горького. ^T3. ЧИТАТЕЛЬ ИЗ КАЛГАСА ^U Но вспомним наше собственное детство. Разве в 12-13 лет мы не были такими же яростными и жадными читателями? Разве мы не собирали любовно из года в год все романы Купера, все повести Жюля Верна? Да, конечно, и мы любили книжки, и, пожалуй, не меньше любили, чем нынешние ребята. Я отлично помню своих сверстников, читавших и сидя, и лежа, и в постели, и на "империале" - на верхушке конки. На память о нашем отроческом чтении мы с тринадцатилетнего возраста носим очки. Но много ли нас было? Все мы, посетители библиотек и собиратели библиотечек, были либо детьми интеллигентов, либо теми самоучками, которые добирались до книги с трудом и глотали ее урывками - за прилавком, у столярного верстака, перед швейной машиной. А все то, что было выше и ниже этого тонкого читательского слоя, никак не могло быть названо по-нынешнему "библиотечным активом". В кадетских корпусах и в институтах благородных девиц к заядлым любителям чтения зачастую относились неодобрительно. Чтение портило карьеру и фигуру. Мальчикам из мясных и зеленных лавок было не до чтения и, во всяком случае, не до литературы. А деревня была попросту неграмотна. Нужна была революция для того, чтобы читатель завелся у нас в каждой железнодорожной сторожке, в любом сезонном бараке - всюду, где только есть дети. Новый читатель пишет о себе так: "Пока летом школы нет, так мы коней коллективно гоняем в ночлег (в ночное). Скоро картошку копать. А сено у нас нынче все сухое, под дождем не было ни разу". Это пишут те самые белорусские ребята из Пасецкого сельсовета, которые рассказывали о коллективном, "гуртовом" чтении книг и газет. Ребята из "калгаса" и коней гонят в ночное коллективно, и картошку убирают вместе, и читают сообща. В своих письмах они хлопочут о том, чтобы хорошие книги рассылались по всем школам, да не по одной, а по несколько штук сразу, "чтобы на всех хватило".

4. "О ХИЩНОМ И ДЕРЗКОМ ЗВЕРЕ ТИГРЕ"


Письма ребят, особенно деревенских, с первого взгляда напоминают письмо Ваньки Жукова: "На деревню дедушке". Они начинаются обычно так": "Письмо дорогому писателю Максиму Горькому. Пишут вам пионеры деревни Кукшино Мишинского сельсовета. Дорогой писатель Максим Горький, просят вас пионеры" и т. д. Кончается письмо также классически: "Остаемся живы и здоровы. Желаем вам долгой жизни. Писал письмо пионер Семенков Иван Антонович". Казалось бы, такое письмо должно быть наполнено поклонами: "еще кланяется тетенька Анна Захаровна, еще кланяется дяденька Данила Егорович, низкий поклон до земли" - или в лучшем случае домашними новостями. А между тем в письмах говорится о самых серьезных вещах. Например: "Как и из чего образовались металлы и нефть?" (Село Бачманово.) Или: "Как и каким путем стать художником литературного творчества?" (Село Ольхи.) Или: "В нашем магазине "Коммуна" нет интересных детских книг. Поэтому я купил интересную для меня книжку "Письма Ленина к Горькому", которую я читаю с охотой. Она для меня такой же учебник по писанию писем". (Село Калинкино, колхоз "Правда стойких".) В любом письме читатель виден весь, целиком, потому что он вносит в несколько строчек всю свою живую заинтересованность. Он всего только называет тему, которая кажется ему заманчивой, а послушайте, как она поэтично и даже сказочно звучит: "Я, Андреев Анатолий, хочу читать такие книги: о дальних путешествиях и экспедициях советских ученых, о разных зверях и животных жарких и холодных стран, о том, как охотники ходили на зверя и в нередкости что с ними случалось. О том еще, как голодный зверь нападал на свою добычу. О хищном и дерзком звере тигре". Анатолий Андреев живет в деревне Суки-Горбовки, Балясинского сельсовета. А в пригороде Сергиевске (Средне-Волжский край) живут два пионера, Юра и Толя. Они пишут Горькому: "Некоторых из нас интересует загадочная для нас история небесных светил, узнать о которых не всегда нам удается, так как книжек про звезды на нашем детском языке почти не встретишь, а дорогие мамаши и папаши на наши вопросы про сущность звезд стараются в большинстве случаев отмолчаться или же удовлетворить нас простым поддакиванием. Многих из нас также интересуют вопросы о вулканах, гейзерах и прочих подземных извержениях, что также хотелось бы узнать из детских книг. Также небезынтересно нам знать, как живут дети заграничных рабочих. По поручению от детей пионеротряда Юра и Толя". Эти два письма следовало бы разослать всем литераторам, которые пишут и переводят детские книги о зверях, вулканах и звездах. Разве похож "хищный и дерзкий зверь тигр" из письма деревенского мальчика на то выцветшее научно-популярное животное, которое до сих пор рыщет по страницам иллюстрированных журналов и повестей переводного стиля? Нет, не похож, ни в какой мере не похож. Ребята еще ждут своей книги. И я уверен, что рано или поздно умный и талантливый читатель из деревни Суки-Горбовки дождется умной и талантливой книги о "хищном и дерзком звере тигре", а пионеры из посада Сергиевска получат наконец понятную книгу, в которой будет раскрыта и разъяснена "Загадочная история небесных светил". ^T5. СКАЖИТЕ ГЛАВНОМУ КОМИССАРА^U Читая письма ребят, неожиданно узнаешь факты из их биографии, их повседневный быт, их желания, нужды и заботы. Старшие ребята говорят в письмах не только о себе. У них скопились уже какие-то мысли о воспитании, они помнят свое детство и пытаются вывести из него заключения, которые могут понадобиться младшим. "Мне уже 16 лет, но я не забыл еще, что нас, мальчишек, интересовало в детстве, и особенно сознаю теперь, что полезно было бы тогда читать нам, что могло бы предохранить нас от ошибок и толкнуть на правильный путь жизни. Сознаю, что, если бы такие книжки попадались в детстве, я теперь был бы много лучше, полезнее и веселее. Ведь цель жизни у нас должна быть в работе, которая приносит пользу. Случайно попавшаяся мне книга одного ученого о выборе профессии окончательно открыла мне на это глаза. Он пишет об институтах для определения способностей к разного рода профессиям. Я уверен, что со временем это будет для всех доступно. Но пока мы все этим не можем пользоваться, нам хотя бы книжек прислали из центра, в которых занятно и просто описывался бы труд разных профессий, разные обстановки и случаи жизни. Рассказы должны быть настолько живы, чтобы каждый из нас почувствовал, что для него больше подходит... Вы спрашиваете в своей статье к детям, что их интересует. Насколько я вспоминаю своих товарищей в детстве, то каждого интересовало что-либо другое в природе и в работе, но в общем всех интересовали книги про сильных, добрых и здоровых людей, у которых хватает сообразительности выпутываться из тяжелых положений". Это только отрывки из письма псковского комсомольца Володи. Письмо занимает целых восемь страниц и рассказывает доверчиво и серьезно о том, как его автору не удалось заняться делом, о котором он с малых лет мечтал. "Меня никогда не оставляло желание работать на море, но родители уверяли, что это глупости, и учили меня другому... Я прочел много ваших книг и статей, которые вы пишете в газетах, и потому пишу вам. Уверен, что вы сами много испытали в своей жизни и меня поймете больше других". С такой свободой и смелостью говорит о себе и о своем быте не один комсомолец Володя. "Скажите, пожалуйста, самому главному комиссару, чтобы нам дали учительницу по музыке, а то рояль в школе у нас есть, а учить некому". Это пишет девочка лет восьми-девяти. А в другом письме пионеры говорят: "Мы бы хотели попросить книжку о детской подготовке к физкультуре, о значке "ГТО" и значке "Ворошилов", потому что мы даем прыжки в 140 сантиметров и стреляем из мелкокалиберной от 25 метров. Все пули попадают в яблочко, но нет у нас инструктора". Это письмо, как и все другие, начинается с книг и незаметно, естественно переходит к тому, что в эту минуту занимает и беспокоит ребят больше всего. Все авторы писем чувствуют свое право говорить громко о собственных делах и нуждах. Они уверены, что это задачи первоочередной государственной важности. Для них писатель - не какое-то сверхъестественное существо, неизвестно где витающее, а живой человек, с которым можно поговорить и серьезно и весело. "Дорогой советский и детский писатель Алексей Максимович. Я, пионер 28-й школы ОНО, пишу тебе письмо - ответ. Мне 12 лет, и я очень люблю книги. А о вашем детстве я тоже знаю. Ну, у меня, Алексей Максимович, не такое, а лучше. Хочу я просить вас, чтобы вы написали про ребят Италии. Я знаю, вы там были, нам говорила библиотекарша. Меня интересует жизнь итальянских ребят. Только пиши и смешно, чтобы было чем заинтересоваться. Ну, хорошо бы и грустные рассказы почитать. Вот и все, больше не знаю, о чем просить". А вот девочка 5 лет и 3 месяцев пишет огромными буквами: "Милый дорогой Горький что ты так детей уважаешь. Напечатайте книгу - леса, поля, луга и как хлеб убирают и разные песенки. Больше всего мне нравится сам Горький, потому что у него жизнь сама горькая, а потом становился все умнее и умнее. Виринея Мельтиер" ^T6. НАС, ПИОНЕРОВ, ИНТЕРЕСУЕТ ВСЕ^U Какие же темы предлагают ребята новому издательству для детей? Одна из наиболее распространенных тем формулируется очень коротко: _все_! Все - это слово, которое само по себе ничего не значит. Обо всем понемногу знают обычно самые поверхностные люди, верхогляды. Но в письмах ребят это слово приобретает особое значение. Пионеры Ленинградского аэропорта пишут: "Вы спрашиваете, что нас, пионеров, интересует больше всего. На этот вопрос нам очень трудно ответить, так как нас, пионеров, интересует все". Эта общая фраза звучит в письме как лозунг. В другом месте она расшифрована: "Мы хотим чшать о прошлом, чтобы лучше понимать настоящее. Нам нужны классики. Мы хотим читать о революционном движении на Западе и у нас, о гражданской войне и Красной Армии, о разведке недр и социалистическом строительстве. Нас интересует научно-техническая книга. Мы хотим книгу о путешествиях, нам нужен журнал обо всяких пионерских делах". Конечно, этим списком далеко не исчерпываются предметы, интересующие ребят. И поэтому ребята дополняют свой список словом "все", чтобы новое издательство не подумало, что отделается от них десятком книжек! Во многих других письмах это слово "все" тоже склоняется в разных падежах: "Мы просим, чтобы вы прислали нам книгу, по которой мы могли бы научиться _всему_ политическому знанию" (станция Болотная, Запсибкрай). "Мне нужна книга обо _всех_ путешествиях на Северный полюс" (гор. Бузулук). "Я хотел бы знать географию _всего_ мира, какие где животные и растения" (дер. Татарские выселки, Моск. обл.). "Мне хочется прочитать книгу обо _всех_ животных и чтобы книга была с картинками _всех_ животных и птиц" (Псков. Мальчик 7 лет). "Нам хочется знать _обо всем_, а книг интересных очень мало. Вот какие книги нам нужны. О жизни и работе Ленина - большая, со многими рисунками. О жизни вождей Красной Армии, революционеров, изобретателей, путешественников, ученых, писателей (и старых и новых), о морском и воздушном флоте, рассказы обо всех странах, о природе. Вот мы лечимся в Крыму на берегу Черного моря, а книг детских о Крыме и море совсем нет. Нам хочется иметь книжку, как альбом, о том, что уже построено у нас в СССР. Мало рассказов из нашей детской жизни. Очень нам нужна энциклопедия, из которой мы могли бы узнать _обо всем_" (дети 2-го костного отделения Евпаторийской санатории РККА). Это письмо начинается и кончается одними и теми же словами: "обо всем". Но евпаторийские ребята точнее, чем другие, определили свое требование. Они знают, что "книга обо всем" называется у взрослых очень длинно и торжественно: _энциклопедия_. Речь идет, конечно, не о справочном энциклопедическом словаре, хотя и такой словарь - с иллюстрациями, с картами, с чертежами - полезен и нужен. Но подлинная энциклопедия, которой ждут наши дети, - это система знаний, это связь и зависимость всех окружающих явлений. Если ребят интересуют животные, то они уже с малых лет сравнивают и сопоставляют льва и тигра, слона и бегемота, кролика и зайца, - кто сильнее, кто хитрее, кто больше, кто меньше, кто кого ест? А потом, когда дети подрастают, у них уже возникают настоящие проблемы: как произошел животный мир, как он эволюционирует, какова судьба животных в будущем. "Хотелось бы знать, если это ученые как-нибудь уже узнали, будут ли животные на земле с течением тысячелетий очень маленькими по сравнению со своими собратьями, которые живут теперь" (письмо школьницы 4-й группы). Если нашего школьника интересуют путешествия - скажем, на полюсы, то ему хочется узнать не об одном каком-нибудь путешествии, а обо всех экспедициях, от первой до последней, обо всех зимовках, о том, как снаряжались старые экспедиции и как снаряжаются нынешние. Почему потерпел неудачу Андрэ, почему погиб Седов. Читатель должен уяснить себе причины побед и поражений, сравнить все маршруты, все способы передвижения. Читатель хочет быть участником в деле завоевания Арктики, а не равнодушным зрителем борьбы за полюс. Когда наши дети говорят, что они интересуются революционным движением, это значит, что они хотят знать судьбу революций разных времен, историю партии большевиков до и после Октябрьской революции, биографии всех революционеров, технику баррикадного боя и, наконец, случаи из жизни детей - участников борьбы за свободу в царской России и сейчас за рубежом. Таковы наши дети: они энциклопедисты по самому характеру своего мышления. Это легко увидеть, читая письмо за письмом. Интересы деревенских ребят, пожалуй, еще энциклопедичнее городских. Отчасти это объясняется их меньшей осведомленностью, - они не знают еще, как сложна система наших наук, как дифференцированно человеческое знание. Городской ребенок угадывает это легче. Ведь он слышит с первых лет названия самых различных специальностей, научных институтов, хозяйственных учреждений. А для деревенского мир еще не разделен таким бесконечным количеством перегородок. Но дело тут не в одной осведомленности. Желание охватить "все" у наших ребят - городских и деревенских - чем-то напоминает ломоносовский энциклопедизм, ответственный и смелый. Такой энциклопедизм бывает необходим в самые активные, созидательные времена, когда человек сознает, что ему предстоит построить все заново, своими руками. А как построишь хотя бы один угол здания, когда не знаешь всего плана постройки, всех соотношений ее частей? ^T7. НА КОГО И КАКАЯ РЫБА КЛЮЕТ?^U - Ну что ж, - скажут нам, - дети всегда были любопытны. Они всегда забрасывали взрослых тысячами вопросов. Пять тысяч "где", Семь тысяч "как", Сто тысяч "почему" [1]. Всегда и во все времена детям хотелось знать, что ест за обедом крокодил, почему у страуса растут на хвосте перья, отчего у жирафа пятнистая шкура. Но "сто тысяч "почему" наших ребят совсем не похожи на вопросы киплинговского слоненка и на старинные Любочкины "отчего и оттого". Правда, наши ребята никому не уступят в количестве и в неожиданности своих вопросов. Но спрашивают они не о том и не так, как спрашивали любопытный слоненок и любознательная Любочка. "Меня интересует, в какое время, на кого и какая рыба клюет, происхождение земли и человека и еще обо всех небесных светилах". Это пишет пионер из колхоза "Новый путь", Горьковского края. "Хотелось бы прочесть про население Австралии, про острова Атлантического и Тихого океана, про путешествие на луну. Еще хотелось бы читать журналы, в которых говорится, как построить какую-нибудь машину-двигатель из простого материала", - пишет 12-летний школьник из Одессы. "У меня вопросы такие. Подробные сведения о полете в стратосферу? Оборудование приборов для полетов? Какие нужны приборы? Есть ли люди на Луне? Какие успехи социалистического строительства? Каких людей можно назвать учеными? Как в СССР изучается парашютизм? Что такое планета? Почему земля вертится? Какая наука называется астрономией? Почему летает дирижабль и как он устроен? Все эти вопросы мне хотелось узнать самому. Ну, все. С приветом. Хотелось бы вести переписку. Адрес мой: Уральская область, прииск Кокчарь, улица Октябрьская, дом 137. Пермяков Виктор, ученик 4-й группы". Для того чтобы вопросов было ровно сто тысяч, я приведу еще несколько строк из одного письма. Оно прислано со станции Кусково, из Первовокзального переулка, и написал его пионер Вася Фендт. "Мне хочется прочесть вообще все книжки, в которых написано про путешествия и где касается географии и про военные действия, но я еще интересуюсь двумя вещичками. Я с товарищем построили киноаппарат и напечатали 4 картины, но этого мало. Мы нигде не можем найти подходящей книжки для Октября в зарубежных странах. Еще одно. Мне хочется сделать броненосец, который мог бы от берега ехать с помощью винта, а дальше парусом. Я уже сделал из картона модель, но не знаю, как придумать, чтобы вертелся винт". В каждом из этих писем сталкиваются темы чуть ли не мирового масштаба с вопросами прикладными, техническими, узкими. Происхождение Земли - и на кого какая рыба клюет! Путешествие на Луну - и самодельный двигатель из простого материала! Вся география - и винт для картонного броненосца! В этом-то и особенность наших энциклопедистов из пятого класса школы. Научные и политические проблемы самого большого объема они соединяют с самыми практическими задачами. Будущий пилот межпланетных сообщений пока что собирает все брошюрки из серии "Сделай сам", строит самодельные электроприборы и при этом живейшим образом интересуется вопросом: есть ли в Италии пионеры, "как идет у нас строительство разных машин и орудий" и "какой закон даден пионеру, - за чем следить?" (Ардатов, два пионера). У нас часто говорят о том, что все наши пионеры поголовно готовятся в инженеры - увлекаются техникой в ущерб остальному. В письмах ребят, действительно, о технике говорится много. Изобретения старые и новые, радиоаппараты, электроприборы, модель дрезины, модель турбины, модель дирижабля, модель педального автомобиля, модель броненосца, - обо всем этом ребята пишут горячо, с интересом, с азартом. Но среди наших читателей есть, несомненно, и будущие зоологи, и будущие экономисты, астрономы, геологи, историки, летчики, моряки. "Я интересуюсь жизнью зверей, _но без вмешательства человека_, то есть чтобы о звере написали не с точки зрения какого-нибудь охотника, а о самой жизни животных. Как живет, например, лисица и для чего ей нужна ее хитрость?" Это говорит Абрам Райхрут, 11 лет, ученик одной из ленинградских школ. "Я очень интересуюсь геологией. У меня есть коллекция с Кольского полуострова. Двадцать камней я уже определил, а другие никак не определить. Я все время изучаю землю снаружи и внутри. А натолкнулся я на это так: начал читать Жюля Верна и тут как-то заинтересовался землей" (Михайлов, 12 лет, Ленинградская 9-я школа). "Былины и песни в библиотеке всегда сокращены, хорошо бы записывать их в Карелии и издавать" (Баранов, 14 лет, Ленинград). Разнообразие интересов не мешает нашим читателям проявлять способности и склонности, которые со временем создадут из них настоящих специалистов. Но можно надеяться, что это будут не узкие специалисты вроде жюльверновских Паганеля и Бенедикта, которые во веем мире замечают одних только шестиножек, да и то одного вида. ^T8. ГДЕ УЧИЛСЯ ВОРОШИЛОВ?^U Дети всегда любили играть в войну и читать про войну. Не нужно объяснять, чем привлекает их военная тема. Наших детей так же, как и всех других, интересуют рассказы о войне и о военных подвигах, хотя их ни в коем случае нельзя обвинить в милитаризме. У них нет излишнего, болезненного пристрастия к шпорам, портупеям и петлицам. В отношении к военной теме ребята так же доскональны, разносторонни и требовательны, как и в других областях. История войн, флот морской и воздушный, "как жили солдаты при Николае Первом и в империалистическую войну и как живут красноармейцы". "Подвиги сибирских партизан в гражданскую войну и как они боролись с захватчиками". "Где учился Ворошилов, как он попал на военную службу и как развивал свою меткость стрелять?" Эти вопросы я взял из первых попавшихся мне в руки писем. Одна из девочек просит написать про "революционные бои, но подробно, а не так: красные пришли, а белые ушли, и до свиданья!". А школьник четвертого класса из города Ростова пишет: "Только я не люблю, когда в книге побеждают белые, потому что это неверно!" ^T9. "КРАСИН" ВЫШЕЛ В МОРЕ^U Сосчитать, сколько раз встречается в письмах наших ребят слово "путешествие", невозможно. Пожалуй, не меньше, чем слово "приключение". Начиная с шести-семи лет и кончая семнадцатью, ребята на разные голоса говорят о путешествиях. "Напиши мне книгу про путешествия, про людей, в каких странах кто живет, про разных зверей и птиц" (7-летний мальчик из Сталинграда). "Я не пропускаю ни одной газеты, и основное, что я читаю, это "Челюскин" в пути" и "Красин" вышел в море" (девочка 15 лет из Орехово-Зуева). Трое ребят из разных мест предлагают длинные списки знаменитых путешественников. Беру самый короткий: Васко да Гама, Колумб, Магеллан, Лаперуз, Беринг, Ливингстон, Стенли, Миклухо-Маклай, Пржевальский, Нансен, Седов. Другие читатели хотят, чтобы героями книжек были не профессиональные путешественники, а советские туристы или пионеры, странствующие в Кавказских горах, или ученые, зимующие на Земле Франца-Иосифа, или краеведы, изучающие Якутию и Камчатку. Встречается даже и такая просьба: "Напечатайте книгу про путешествия Максима Горького. Он много ездил и видел много стран и народов". Очевидно, книга о путешествиях - для ребят не только повесть о приключениях на суше и на море, не только занимательная география. От нее ждут самых широких сведений о прошлом и настоящем стран и народов. "Нам хочется прочитать толстую книгу о путешествии по какой-нибудь стране, где было бы ее описание с самого открытия до настоящего положения, или о каком-нибудь народе то же самое, или о том, как восстанавливали хозяйство после Октябрьской революции, или о Северном полюсе, как его открыли" (коллективное письмо от пионеров и школьников). Любители путешествий и географии явственно делятся на две категории. Одни любят географию вообще - прерии, пампасы, тундру, тайгу, ледники, гейзеры, рифы, лагуны, сталактиты, фьорды. Других интересует только то, что расположено не выше и не ниже такого-то градуса северной широты, не правее и не левее такого-то градуса восточной долготы. Это - настоящие географы. Они хотят, чтобы для них печатали дневники экспедиций, карты, зарисовки, сделанные во время путешествий. Они справляются о плане наших работ на дальнем Севере, об арктической пятилетке. Одна из самых важных задач нашего издательства - ответить на эти вопросы целой серией книг, и беллетристических и научных, занимательными атласами, может быть, даже новым журналом, который был бы посвящен экспедициям и путешествиям. В письмах я заметил одну интересную черту. Наши "географы" и "натуралисты" не боятся даже суховатых и деловых книг вроде "Путешествия натуралиста вокруг света на корабле "Бигль" Дарвина (упоминается несколько раз). Из старой детской библиотеки они до сих пор еще читают "Корабль натуралистов" Ворисгофер [3]. А ведь эта книга набита сведениями, как сундук, но зато и тяжела, как сундук. ^T10. НОВЕЙШИЙ РАДИОПРИЕМНИК И ДРЕВНЕЙШАЯ ИСТОРИЯ^U На читателей-географов похожи читатели-техники. Они тоже умеют пользоваться всякой деловой книгой, даже инструкцией, если она им для чего-нибудь нужна. Читая их письма, трудно уследить, где увлечение электрическим звонком переходит в интерес к основам электричества. "Хорошо бы получить книги по устройству новейшего радиоприемника, электромотора и вообще по электротехнике". "Напечатайте книги об участии пионеров в борьбе за рыбу и книги о речном хозяйстве и технике рыболовства". "Есть ли книги о новых источниках энергии, о желтом, синем и голубом угле?" "Я люблю читать книги, где описывается жизнь изобретателей, выходцев из простого народа, про жизнь и работу людей, которые занимались изучением полета птиц, как, например, про жизнь родоначальника авиации, инженера Лилиенталя" (с. Ярцево, Зап. обл.). Нельзя ручаться, что каждый пионер, спрашивающий об электротехнике, сделается ученым, исследователем или изобретателем. Но можно надеяться, что наши будущие механики и монтеры, даже самые обыкновенные механики и монтеры, будут хорошо знакомы с общими принципами тех наук, которые лежат в основе их дела. Также нельзя сказать, кем будут мальчики и девочки, которые роются среди старых взрослых книг, таблиц и атласов по ботанике, зоологии, этнографии, астрономии. Но одно можно утверждать с полной уверенностью. Их привлекают не только разрозненные занимательные факты, но и процессы, системы, эволюция людей, животных и растений, _"побеждение природы человеком"_, - как говорится в одном из писем. И важно, что они уже и теперь обнаруживают умение н охоту рыться в материале, отбирать то, что им нужно. Ведь вот книгу по истории в детской библиотеке найти не так-то легко, - а между тем ребята совершенно непонятным для нас образом, ощупью, добираются до каких-то сведений, относящихся к отдаленным эпохам, они спрашивают и о Пунических войнах, и о походах Тамерлана, и о кремневых топорах первобытных людей. Ребята называют в письмах много исторических книг - начиная с романов Вальтера Скотта и кончая детской повестью Д'Орвильи "Приключения доисторического мальчика". Школьник из деревни Щемилино пишет: "Мне хочется, чтобы старые книги перепечатывались, а новые чтобы были интереснее старых". ^T11. "ДАЙТЕ НЕ ОПИСАНИЯ, А СЛУЧАЙ!"^U Можно было бы говорить без конца о разнообразии интересов у поколения, рожденного после революции. Каждый из нас помнит, как сталкивались в его душе, когда ему было 12-15 лет, различные страсти и склонности: к почтовым маркам, гербариям, к рыболовному крючку, к звездам, к рубанку и голубятне... Те же настоящие детские страсти и пристрастия бушуют в письмах наших корреспондентов. Они - дети, самые настоящие дети - пожалуй, даже более наивные и непосредственные, чем были в их возрасте мы. И потому их тоже, конечно, привлекают почтовые марки и голубятни. Но ко всему этому прибавились нынче вещи, о которых мы в свое время даже понятия не имели. Шире стал круг детских интересов и увлечений. К звездам, атласам, гербариям и удочкам присоединились и планеры различных конструкций, и мелкокалиберная винтовка, и значок "ГТО", и образцовый крольчатник, и разные системы буеров, и новые сорта плодовых деревьев из мичуринского питомника. Если бы план нового издательства детской литературы строился на основании всех многочисленных запросов, обнаруженных в письмах, - этот план был бы похож на инвентарь вселенной. На все "сто тысяч "почему" пришлось бы ответить сотней тысяч книг! Но, к счастью, можно обойтись и без такого книжною наводнения. Довольно и сотни книг, чтобы удовлетворись самых жадных, самых любознательных читателей. В хорошей книжке, в каких-нибудь пяти-шести печатных листах, может уместиться все: и люди, и события, и политика, и философия, и даже техника. И все это может быть так нераздельно, так спаяно художественным замыслом, что наш двенадцатилетний читатель, еще не вполне освоившийся с литературными терминами, назовет такую книгу "захватывающей беллетристикой". Но для этого на книгу должен быть потрачен подлинный материал, настоящие чувства и мысли. Нельзя же из двух-трех газетных заметок, из нескольких страничек технического справочника и ходячего лозунга строить повесть. Это ясно чувствуют наши читатели. Одними и теми же словами жалуются они на большинство школьных повестей, и на рассказы о войне, и на детские книжки о строительстве. "Что же это такое? - пишут они. - Белые ушли, красные пришли, и до свиданья..." Или: "Урок начался, урок кончился, ребята ушли домой, и до свидания..." Или: "Мы хотим книжек о нашем строительстве, только не вроде описания, а в случаях" (Ялта, девочка 13 лет). Социалистическое строительство - это тема, упоминаемая чуть ли не в каждом письме. Митя Григорьев, пионер из Ухолова, Московской области, говорит: "Мы читаем книги подчас плохие, а хороших книг мы не видим. Хороших книг я читал немного. Это "Дерсу Узала" Арсеньева, "Тансык" Кожевникова, "Республика Шкид" и "Чапаев". Мне бы хотелось сейчас больше книг о строительстве Челябстроя, Днепрогэса, Беломорского водного пути, Уралмашзавода и книги о пятилетке". Читатели просят книжку о "путешествиях по большим тракторным заводам" - и они же пишут: "Библиотекарша уверяет, что книжка интересная, а мы поглядим на картинки и только руками отмахиваемся. Знаем: трактор, не проведешь!" Дети очень уважают настоящий трактор и презирают трактор на обложке детской книги. О книге М. Ильина они пишут: "Мне нравится "Рассказ о великом плане", где очень ярко и ясно рассказано о будущем, которое будет и _которое есть_" (пионеры из лагеря им. Дзержинского). Ребята просят написать и о второй пятилетке так, как написано о первой, но многие из них, по их же собственным словам, долго посматривали недоверчиво на индустриальную обложку первого издания, прежде чем решались взять эту книгу. Политика для наших ребят не какое-то отвлеченное, туманное дело, которым занимаются взрослые. Даже пятилетние ребята знают у нас о пятилетке. Это - работа их отцов и матерей, это их очаг и детская площадка, это дом, который строится напротив их окон. Наши школьники знают, "с кем они и против кого". Недаром леди Астор, которая послушала в Петергофе пионерские песни и увидела в лагерном клубе плакаты с надписью: "Мы протестуем против казни 8 негров", - в раздражении разорвала на себе шарф и воскликнула: - Я протестую против того, что детей отравляют политикой! И вот у таких-то детей, готовых с жадностью читать не только повесть о гражданской войне и о подпольной работе коммунистов в фашистских странах, но даже ежедневные цифровые сводки добычи угля в Кузбассе, - у таких читателей наши схематические, назидательные книжонки ухитряются отбить всякий интерес к политической литературе. Как и чем они этого достигают? Полным забвением элементарных детских требований. Ребята просят в письмах: дайте книгу, чтобы можно было читать три-четыре дня. Им дают книгу на четверть часа. Ребята пишут: дайте не описания, а случаи. Им дают случай на все книги один: ударник Заруба или Зацепа не спит седьмые сутки, чинит врубовую машину. Ребята требуют: "Дайте в книжке всю судьбу героя, какие у него были товарищи, как нашел он в жизни свою дорогу - и были ли у него опасности и подвиги?" А ребятам дают вместо судьбы героя - три производственных совещания, вместо "дороги в жизнь" - премию за ударный труд или общественное порицание. Бывают в таких книжках и подвиги... Но подвигами занимается главным образом наша авантюрно-приключенческая книжка. О ней сейчас и поговорим. ^T12. РОБИНЗОНЫ И ПИНКЕРТОНЫ^U Вопросы, темы, предложения - вот чем полны письма. Но среди груды густо исписанной бумаги мне попалось несколько чистых страничек, на которых было написано всего только: "Люблю читать про приключения". Или: "Больше всего мне нравятся книжки с приключениями". Эти письма лаконичны, как телеграммы. По сравнению со всеми остальными они кажутся скудными и пустоватыми. Я бы не обратил на них особого внимания, если бы слово "приключения" не встречалось и в других детских письмах, даже в самых серьезных и богатых по содержанию. А слово это встречается на каждом шагу, почти во всех письмах: "Путешествия и приключения", "Приключения на войне", "Приключения советских моряков и летчиков", "Приключения и побеги революционеров", "Приключения первобытных людей", "Приключения беспризорных", "Приключения индейцев". Очень часто ребята, которые просят приключений, называют тут же в письме свои любимые книги. И оказывается, что приключениями они считают и "Робинзона", и "Гулливера", и "Человека, который смеется", и "Айвенго", и, уж конечно, приключения Тома Сойера и Гекльберри Финна. Но бывают случаи, когда любитель приключений называет совсем другие книги: "Пещеру Лейхтвейса" или приключения каких-нибудь сыщиков - да еще, пожалуй, не Конан Дойля, а того безымянного и плодовитого автора, который написал заодно и Ника Картера, и Ната Пинкертона, и Боба Руланда. Тут уж дело серьезнее. Откуда и как течет в руки к нашим школьникам эта промозглая бульварщина? Оказывается, бывают такие случаи. Ребята собирают деньги, ходят по букинистам и подбирают себе коллекции любимых "приключений". За это удовольствие они платят очень дорого. Какая-нибудь "Пещера Лейхтвейса", дрянная книжонка копеечной стоимости, - теперь библиографическая редкость, за нее приходится платить не копейками, а рублями. В эту пеструю коллекцию иногда по недоразумению попадает и добропорядочный, переходящий от поколения к поколению Майн Рид, но зато здесь же пристраивается и Лидия Чарская, которая до сих пор еще вызывает в нашей школе ожесточенные дискуссии, разделяя надвое целый класс: 9 - за Чарскую, 13 - против. "Мне нравятся книги писателя Чарской, потому что она описывает грустнои всегда про детей. И еще мне нравятся старинные книги старого писателя Боровлева". Так пишет Горькому какая-то меланхолическая читательница, не пожелавшая открыть свое имя. Письмо это отличается от других писем и грустным тоном, и редким однолюбием. Только один автор владеет сердцем этой читательницы - Лидия Чарская (если не считать, конечно, старого старинного писателя Боровлева). Другие ребята не столь исключительны в своих симпатиях. Они тоже упоминают иногда Чарскую, но любят ее, так сказать, "по совместительству", рядом с Буссенаром и Бляхиным. И любят не за грусть, а наоборот - за удаль, за горцев, за сверкающие шашки и вороных коней! Эти читатели верны Чарской только до тех пор, пока им не посчастливилось набрести на другого удалого писателя, который выдумает героя похлестче "кавалерист-девицы" и похрабрее княжны Джавахи. Таким героем оказался остроумовский "Макар-Следопыт", он же Макарка Жук. О нем написаны целых две повести. В предисловии ко второй, которая называется "Черный лебедь", автор - Л. Остроумов - посвятил своему рентабельному герою несколько глубоко прочувствованных строк. "Знаешь ли ты, - пишет он, обращаясь к своему "Макару-Следопыту", - что от тебя без ума _все ребята в СССР?_ Знаешь ли ты, что книгу о твоих похождениях в гражданскую войну все они читают, как говорится, взасос, что ты стал так же знаменит, как Робинзон Крузо, и твое имя стоит рядом с ним в списке любимых книг нашей молодежи?.. Ты хочешь знать, за что тебя полюбили ребята?.. По-моему, за то, что ты им уж очень сродни: такой же озорник и разбойник, как все они. Это первое. А второе - за то, что ты ничего никогда не боялся и всегда умел выйти из затруднительного положения. А еще за то, что ты хороший парень и зря никогда никого не обижал... Ты тот новый человек, который рожден революцией и который еще удивит мир своими делами". В этом предисловии много правды. "Макар-Следопыт" в самом деле очень популярен. Читателям действительно нужен герой, рожденный революцией и похожий на своих сверстников - советских школьников и пионеров. Им нужен герой, который ничего не боится, умеет выйти из затруднительных положений и зря никого не обижает. Но вся беда в том, что Макар-Следопыт благороден, как Рокамболь, первый герой парижских бульваров; находчив, как Пинкертон, и храбр, как горный разбойник Ага-Керим из повестей Лидии Чарской. Чтобы не быть голословным, я процитирую несколько мест. "- Товарищ командир, - обратился Макар к начальнику конных разведчиков. - Разрешите взять бронепоезд! Тот вытаращил на него глаза. - Хотел бы я знать, как это сделать! Что дурака валяешь! - Никак нет, это совсем просто. Надо взорвать путь позади него, потом спереди, под самым паровозом, потом ударить в атаку". Макар так и сделал: спереди взорвал, сзади взорвал и т. д. С тех пор, говорит автор, за Макаром-Следопытом установилась кличка "Хват". Вот вам и храбрость. Теперь о находчивости. Макар везет донесение в штаб Красной Армии. Он только что оправился от раны в ногу и поэтому не может ехать на коне, а едет на мотоцикле. "Машина... перестала работать. Макар с отчаяньем посмотрел по сторонам. Ах, если бы возле него был вороной конь! Но с ним только мертвая машина да буря, - а ведь бурю не оседлаешь... А почему бы и нет? Блестящая мысль пришла ему в голову. Ветер-то ведь попутный. Он и домчит Следопыта куда надо". "Мигом кинулся Макар в лесок и выломал там две длинные хворостины... Торопливо скинул шинель, гимнастерку и сорочку, снова надел шинель на голое тело, а сорочку и гимнастерку связал рукавами и привязал их концами к хворостинам. Потом притянул хворостины к раме мотоцикла, поставив их торчком над седлом так, что получился парус _на славу_. Порывистый ветер сразу надул этот парус... Стальной конь рванулся вперед и понесся на крыльях бури... ...Мужики и ребята выскакивали из домов и, дивясь, глядели, как мчится Макар на мотоцикле под парусом. А он ехал и посмеивался про себя: "Дивитесь, ребята, дивитесь. Коли в голове не навоз, так сумеем оседлать не только бурю, а и самого черта" (II том, стр. 160-162). Вот она, находчивость Макарки Жука! Для того чтобы определить качество этого произведения, довольно было бы взять из него наугад две-три фразы. Это типичный "роман" из старорежимного журнала "Родина". Тут налицо все элементы "романа": и загримированные незнакомцы, и тайны, и холодная рука смерти, и неожиданное спасение в последнюю минуту. Для полноты картины в этой бульварной эпопее, изданной Гизом и книгоиздательством "Пролетарий", не хватает только любовной интриги. Впрочем, и любовная интрига есть, только немножко куцая. Золотоволосая дочка помещика, Любочка Балдыбаева, освобождает красного разведчика Макарку из плена. "...Легкий шелест за дверью (чулана) заставил его напрячь слух. Потом чуть слышный шепот спросил: - Макар, ты жив? Что такое? Женский голос? Жаром обдало Жука! - Любочка, ты? - Я, тише. Где ты?" "Ну ладно! Знаешь, я весь день тогда думала... Ты молодец, Макарка, а с мужиками драться совсем глупо... И Юрий зря с вами воюет... Совсем это ни к чему... А тебя мне жалко... Мы ведь с тобою рыбу ловили... И вообще все это чепуха!" "Эти слова она прошептала быстро-быстро, прижавшись всем телом к Макару, обдавая его лицо своим взволнованным, горячим дыханием. Сердце его вдруг согрелось какой-то нежданной лаской. Крепко стиснув ее слабенькую, непривычную к работе ручку, он шепнул: - Ты хорошая, Любик. Я знаю, ты будешь за нас, мужиков. - Буду, Макар. И теперь пришла освободить тебя. Беги, пока они не проснулись" (I том, стр. 117-118). Вот вам и любовная интрига, да еще и вместе с "р-революционной идеологией". После этого Любик бежит от родных вслед за Макаром-Следопыюм и становится заядлым врагом белых. Во второй повести Остроумова, "Черный лебедь", в ту же Любочку влюбляется польский контрразведчик Стах. И он тоже становится непримиримым врагом помещиков и капиталистов. Жалко, что эпопея обрывается на второй книге, а то бы хват Макар и прекрасная Любочка разагитировали весь мир... О романах Остроумова не стоило бы говорить здесь так много. Но в письмах читателей они упоминаются десятки раз. Значит ли это, что у наших читателей испорченный литературный вкус и слабое политическое чутье? Нет, не значит. Те же читатели предлагают в письмах серьезные темы, высказывают живые и очень типичные для советского школьника мысли. Очевидно, Остроумов поймал их на "живца", закинул такую приманку, на которую молодой неопытный читатель непременно клюнет. Эта приманка - густая фабульность, героика, романтика. Наша первая и неотложная задача - помочь ребятам понять, какой суррогат подсунули им вместо книги, которая должна была ответить на самые лучшие их побуждения, удовлетворить законные требования их возраста. ^T13. ПОЧЕМУ У НАС В ГОЛОВАХ ЗАСЕЛИ ТАКИЕ КНИГИ?^U Советская пинкертоновщина и рокамболевщина, пожалуй, даже опаснее старой. Ведь читатель и сам знает, чего стоит старая. Он несет ее под полой не только потому, что скрывает от учителя или от вожатого пеструю обложку с тиграми и скелетами. Нет, он явно стыдится своей покупки, он отлично понимает, что ему, советскому школьнику и пионеру, не пристало быть потребителем старорежимного товара с таким явным запашком. Недаром же о старой сыщицкой литературе он говорит в письмах так: "Увлекаюсь, но знаю, что дрянь". "Читать-то читаю, но только для развлечения". Да кроме того, у нас есть надежда, что и старый-старинный писатель Боровлев и Ник Картер когда-нибудь умрут самой обыкновенной, естественной смертью. Ведь в конце концов не на пергаменте же они напечатаны, а всего только на бумаге, да еще и довольно скверной. А вновь, я полагаю, никто их не переиздаст. Наши печатные станки не сдаются в аренду спекулянтам. А вот бульварные романы последних лет, изданные в 1925-1930 годах, даже если их больше не переиздадут, будут еще долго жить и попытаются, чего доброго, оставить после себя потомство. В своих письмах ребята говорят о них громко и безо всякого стеснения, чаще, чем о книгах Житкова, Сергея Григорьева и даже Диккенса. Некоторые ребята считают необходимым сделать при этом оговорку: "Знаю, что не совсем правдоподобно, но зато очень интересно". Или: "Тут, конечно, много фантазии, но здорово увлекательно". Во всяком случае, мещанская литература, предреволюционная и наша собственная бульварщина еще до сих пор не перестали угрожать и читателям, и детской литературе. Как и кому бороться с этой бедой? "Не знаю, чем объяснить, - пишет Горькому пионер из Витебска, - почему у нас в головах засели такие книги, как о подвигах Ната Пинкертона и других... Почему нас интересуют книги мордобойского характера. Виноваты ли писатели, составляющие эти книги, или мы лучше их воспринимаем? Неужели наши литераторы не могут создать такую детскую пролетарскую литературу, которая наголову разбила бы кровожадную пинкертоновщину?" Пионер из Витебска прав. Мы не научились еще побеждать литературу "мордобойского характера" и "кровожадную пинкертоновщину". В первую очередь бороться с этой "желтой опасностью" должны наши детские писатели. Ведь вот удалось же таким книгам, как "Дерсу Узала" Арсеньева, "РВС"" и "Школа" Гайдара, "Республика Шкид" Белых и Пантелеева, "Морские истории" Житкова, "Кондуит" Кассиля, "Тансык" Кожевникова, "Пакет" Пантелеева, занять место среди любимых детских книг. Пионеры из Саратова пишут о книге, которую меньше всего можно упрекнуть в беллетристической демагогии. Речь идет о "Кара-Бугазе" Паустовского. "Кара-Бугаз" - одно из лучших произведений, написанных для детей старшего возраста. "Кара-Бугаз" ценен тем, что дает полную картину истории величайшего в мире источника глауберовой соли". "Книга учит на примере лучших работников изыскательных партий, стойких и выдержанных большевиков, быть тоже стойкими и настойчивыми..." А вот что пишут ребята из пионерского лагеря со станции Товарково: "Нам очень нравятся книги о героических подвигах пашей доблестной Красной Армии... "Пакет" Пантелеева мы только сегодня дочитали. Книга такая интересная. Читка этой книги сопровождалась у нас на сборе то громким смехом, то слезами". Но наши немногочисленные писатели для детей не могут, конечно, выдержать бой со всей той липкой массой бульварщины, явной и тайной, которая часто бывает привлекательна ребятам не только хитрым сочетанием героизма и скрытой эротики, но еще и особенным ореолом эапретности. На помощь писателям должно непременно прийти Государственное издательство детской литературы. Оно должно поскорее бросить в школьные библиотеки самые большие тиражи наших классиков, и не в серой обложке бесцветного школьного пособия, а в самом привлекательном виде - со многими рисунками и в хорошем переплете. Круг чтения ребят должен быть расширен за счет классической и современной нашей литературы. "Товарищ Горький, добейтесь того, чтобы классики были в вольной продаже", - пишут ребята. "Мы очень любим читать современных писателей, не исключая тебя", - пишут другие. В письмах особенно часто упоминаются: "Дубровский" и "Капитанская дочка" Пушкина, "Детство", "В людях" и "Мать" Горького, Гоголь, Толстой, Чехов, Некрасов, "Железный поток" Серафимовича, "Чапаев" Фурманова, "Тихий Дон" и "Поднятая целина" Шолохова. Необходимо открыть широкий доступ в детскую библиотеку и лучшей переводной литературе. Пусть Вальтер Скотт, Купер, Стивенсон, Диккенс, Гюго помогут нам добить остатки той книжной армии, которая когда-то, до революции, двигалась сплошным фронтом, а теперь рассыпалась и пробирается по закоулкам бандитскими шайками. Но если даже наши писатели и книгоиздательства и дадут в ближайшем будущем книгу, которая окажется в силах выдержать борьбу с подпольным детским чтением, полной победы еще не будет. Нужен третий союзник - богатая, тесно связанная со своим читателем детская библиотека. Без нее лучшая книга окажется бессильной, а худшая найдет прямую или окольную дорогу к нашему читателю. Недаром на новостройках, где нет наследственных чердаков и чуланчиков, но зато есть новая, заботливо устроенная библиотека, о подпольном детском чтении даже и не слышно. "Мордобойская" литература туда не проникла. Хибиногорский библиотекарь так прямо и говорит: - Не завезли. Это очень хорошо сказано. Паразитическую литературу именно завозят вместе с мещанской утварью и рухлядью, как тараканов. Для того чтобы эта литература не проникла туда, где ее еще нет, и чтобы вывести ее оттуда, где она водится, мы должны построить у нас в стране множество детских библиотек, которые ребята будут уважать и не променяют пи на какую приманчивую коллекцию Пинкертонов и Антонов Кречетов. В детской библиотеке должны работать люди, понимающие и книгу, и детские требования. А требования наших ребят выражены в их письмах точно и просто: "Больше всего люблю книги, которые наталкивают на тот или иной вопрос или _возмущают тебя_" (пионер из с. Ольхи).

1934


^T"КРОЛИК ЕЩЕ ЖДЕТ СВОЕГО ПИСАТЕЛЯ" ^U <> О детской литературе и критике <> Судьба детской книги в нашей стране не зависит от произвола коммерческих издательств или от инициативы отдельных энтузиастов-педагогов. Книга для детей стала у нас делом всей большой советской художественной литературы. Как нужна тут внимательная, добросовестная, умная критика, понимающая все сложные и многообразные задачи литературы, которая встречает человека на пороге жизни. А что представляет собою селекционер наших детских книг, неизменныйсоветчик библиотекарей и педагогов - профессиональный критик детской литературы? Нашел ли он какие-нибудь новые дарования? Обогатил ли он детское чтение смелой и удачной инициативой, подобно тем философам и педагогам, которые в свое время предложили ввести в детскую библиотеку "Робинзона Крузо" и другие произведения мировой литературы? [1] Нет, наши критики пока что не балуют нас подарками. Заметныекритические статьи появляются у нас чрезвычайно редко. Гораздо чаще встречаем мы в печати большие или маленькие рецензии. А рецензия - хоть и самая пространная - это еще не критическая статья, даже если она раздуется так, как басенная лягушка, увидевшая вола. Об этих рецензиях не стоило бы и говорить, если бы они не приобретали иногда, за отсутствием серьезной и систематической критики, слишком большого веса и значения. К ним прислушиваются, и они надолго определяют судьбу книги. Молодому и еще неопытному педагогу (а у нас много молодых и неопытных педагогов) иной раз не с кем посоветоваться о выборе детской книги, и он всецело полагается на отзывы в журнале, набранные петитом, или на случайные газетные рецензии. Давайте же поговорим о рецензентах детской книги. До сих пор их самих еще никто не рецензировал. Пусть они испытают на себе, приятно это или неприятно. Рецензия, которая зачастую притворяется серьезной критической статьей,прежде всего выбирает для себя загадочное и глубокомысленное заглавие. Перечислю несколько таких заглавий. "Повесть многих граней и проблем". Это сказано пышно, но не слишком точно. "Грани" и "проблемы" настолько различные понятия, что никакой союз "и" не может их соединить. Вряд ли писатель К. Паустовский, которому посвящена эта рецензия, будет благодарен за такой комплимент. Но зато, вероятно, его ничуть не огорчит то легкое и неопределенное порицание, которым озаглавлена другая рецензия, напечатанная на страницах того же самого журнала "Детская и юношеская литература". Рецензия эта называется "С холодком рассудочности". А как вам нравится такое заглавие: "Кролик еще ждет своего писателя". Или "С окуневой точки зрения", или "И не пионеры и не история", или "Выхолощенный Жан-Кристоф". Подумала ли неосторожная рецензентка о том, что "Жан-Кристоф" - это не только заглавие книги, но и мужское имя, которое носит герой романа? Очевидно, не подумала. Иначе она не наделила бы Жана-Кристофа таким ветеринарным эпитетом, а попросту сказала бы, что книга Ромена Роллана в переделке для детей потеряла свою сложность и глубину. А попробуйте-ка угадать, о чем или о ком идет речь в рецензии под названием "Импортная грусть"? О Генрике Сенкевиче. А что значит "Научная фантастика - прожектор исторического завтра"? И бывает ли вообще "историческое завтра"? До сих пор, как это известно всем, история занималась прошлым. Но дело не в названиях статей. Содержание статей о детской литературе иногда бывает гораздо страшнее. Что такое критик по нашим понятиям? Это философ, публицист, литературовед. Он должен сочетать философское мышление с дарованием и темпераментом общественного деятеля, борца, не говоря уже о хорошем вкусе и серьезном знании своего предмета. Но беда в том, что люди, пишущие о детской литературе, зачастую и не философы, и не публицисты, и не литературоведы. Я вовсе не хочу обвинить их в том, что они мало занимаются теоретизированием. Напротив, любая наша рецензия на три четверти состоит из какой-то метафизики - педагогической, литературной или философской. У каждого из рецензентов есть свой узкопрофессиональный жаргон или, вернее, свой таинственный шифр. Этот шифр настолько своеобразен, что может служить для критика чем-то вроде дымовой завесы. Дымовая завеса критика-педагога (обычно именуемая "спецификумом педпроцессов") скрывает его от нескромных взглядов критика-литературоведа. А уже литературовед окружает себя таким густым, таким ядовитым туманом терминологии и фразеологии, что к нему и не подступишься без противогаза. Беру для примера несколько строк из статьи рецензента-литературоведа "О стихах для детей" (журнал "Детская и юношеская литература", 1934, Э 12): "В стихах К. Чуковского мы встречаемся с несомненной тенденцией создать _своеобразный образ_ (курсив мой) повествователя на резко индивидуализированной манере повествования, непосредственно обращающегося к читателю (что еще более усиливает, персонифицирует эту манеру). Именно так построен "Телефон". _Основные эпизоды_ его собраны вокруг _основной_ повествующей фигуры доктора Айболита, которая перекликается с персонажами других книг К. Чуковского. Отсюда _основная_ ритмическая линия стихов Чуковского в "Телефоне", линия, построенная по принципу вольного басенного стиха. Как известно, басня строится как своеобразный сказ, в основе своей басня представляет собой несколько лукавое повествование о каком-нибудь случае; организация стиха в басне подчинена этой повествовательной линии, ритм очень свободен, стиховые единицы в зависимости от смысловой наполненности строки, от интонационной подчеркнутости слова то растягиваются, то сжимаются, представляя собою законченное интонационное целое". Не похоже ли это рассуждение на известные сатирические стихи Алексея Толстого? "Нет, господа! России предстоит, Соединив прошедшее с грядущим, Создать, коль смею выразиться, вид, Который называется присущим Всем временам; и, став на свой гранит, Имущим, так сказать, и неимущим Открыть родник взаимного труда... Надеюсь, вам понятно, господа?" [2] У Толстого эту длинную тираду произносит либеральный министр прошлого столетия, который, по старой министерской традиции, старался не столько выразить, сколько затушевать свои мысли. Но куда ему до нашего литературоведа! Этот "затушевался" с ног до головы. Только опомнившись от первого впечатления, начинаешь понимать, сколько ошибок и неточностей в прочитанном отрывке из статьи. Во-первых, с каких это пор басня стала "несколько лукавым повествованием о каком-либо случае"? Ведь этак любую сплетню можно квалифицировать как басню! Во-вторых, "Телефон" Чуковского никогда никакими своими "линиями", "единицами" и "формами" не был "построен по принципу басенного стиха". Посудите сами: У меня зазвонил телефон. - Кто говорит? - Слон. - Откуда? - От верблюда... - Что ему надо? - Шоколада... и т. д. Разве это сколько-нибудь похоже на басню? Но возьмем самый выгодный для автора статьи отрывок из "Телефона", - такой отрывок, в котором (как сказано в рецензии) строки "то растягиваются, то сжимаются...": ...А потом позвонил медведь Да как начал реветь: "Му" да "му"! Что за "му"? Почему? Ничего не пойму! Погодите, медведь, не ревите, Объясните, чего вы хотите! Достаточно вспомнить любую басню Хемницера, Измайлова, Крылова, Демьяна Бедного, чтобы убедиться в ошибке нашего критика. Я не стану здесь много говорить о словесной неряшливости рецензентов, обо всех их "своеобразных образах" и прочих шедеврах стиля. Но я не могу не отметить с прискорбием, что из всей полустраничной критической тирады, которую я только что привел, можно выжать только самую простую, самую короткую мысль, а именно, что писатель К. Чуковский пользуется разговорным языком, ведет рассказ от первого лица и при этом позволяет себе иногда менять стихотворный размер. Вот и все. А сколько дыма напущено, сколько пыли, угара, тумана! И это не единственный пример словесной расточительности в статьях рецензентов детской литературы. Нужно пристальное внимание, чтобы разглядеть под всей шелухой терминов и фраз хоть какую-нибудь мысль, хоть какой-нибудь вывод. И чаще всего этот конечный вывод оказывается противоречивым и неверным. Вот, например, в статье критика-педагога, напечатанной во втором номере все того же журнала "Детская и юношеская литература", разбирается книжка писательницы З. Александровой "Ясли". После длинного вступления на тему о том, что хорошие стихи и картинки помогают ребенку учиться говорить (на специфическом языке эта мысль выражается гораздо сложнее), педагог переходит к разбору книжки. Он цитирует стихи Александровой: Там на шапках у ребят Звезды красные горят. И сейчас же прибавляет от себя сурово и авторитетно: "Что горит? Где горит? - послышатся детские вопросы. Ибо слово "горит" связано у малышей с представлением об огне. Детям данного возраста метафоры абсолютно недоступны". А несколькими строками ниже критик пишет: "...Ведь автор умеет рядом с небрежной подписью сделать и хорошую, продуманную..." Как пример хорошей подписи критик рекомендует стихи: И без санок и без лыж С этой горки полетишь. "Тепло, конкретно и легко! - восторгается автор рецензии. - Это то, что всегда приятно звучит в произведениях Александровой". А почему, собственно, эти стихи показались критику лучше предыдущих? На мой "некритический" взгляд, и те и другие стихи приблизительно одного качества. А вот преступную "метафору" критик на этот раз проглядел! Ведь если выражение "звезды горят" - метафора, то почему "с горки полетишь" - не метафора? Слово "летать", наверно, связано у малышей с представлением о птичке, так же как слово "горит" - с представлением об огне. Где же тут справедливость? Но метафора - это, очевидно, камень преткновения для многих наших критиков. В "Литературной газете" (Э 122(438) М. Чачко отмечает, что писатель М. Ильин, автор "Рассказа о великом плане", не любит метафор. Этот вывод он делает не голословно, а на основании цитаты из Ильина: "Есть машины, которые буравят землю. Есть машины, которые грызут уголь. Есть машины, которые сосут ил и песок со дна реки. Одна машина вытянулась вверх, чтобы высоко подымать грузы, другая машина сплющилась в лепешку для того, чтобы вползать, влезать в землю. У одной машины - зубы, у другой - хобот, у третьей - кулак". Непосредственно вслед за этой цитатой М. Чачко заявляет: "Писатель избегает метафор". Как избегает? Неужели все эти кулаки, зубы, хоботы, лепешки критик понимает буквально, а не метафорически? Неужели он думает, что машины и в самом деле вытягиваются, сплющиваются, грызут, сосут! У критика-педагога и критика-литературоведа, которых мы здесь цитируем, очевидно, разные формы дальтонизма: один во всем видит метафору, другой, напротив, понимает все метафорическое буквально. Тот же М. Чачко утверждает (правда, без осуждения), что писатели М. Ильин, Л. Кассиль и С. Безбородов [3] ввели в детскую литературу "газетный язык". И это свое утверждение критик отчасти основывает на том, что в книгах упомянутых авторов он нашел "политические термины", такие, как "пролетариат", "буржуазия", "МТС"! Как это понять? Быть может, товарищ М. Чачко полагает, что из инвентаря нашей художественной - в строгом смысле этого слова - литературы следует исключить все политические понятия (буржуазия, пролетариат и т. д.), заменив их какими-нибудь сочными выражениями из фольклорного запаса? Очевидно, критик действительно так думает. Недаром же он противопоставляет Кассилю, Ильину и Безбородову "Сказку о военной тайне" Гайдара, в которой слово "буржуа" заменено специально придуманным к случаю затейливым словом "буржуин", а буржуазное государство называется "буржуинством". Как видно, любой общепринятый термин можно освободить от газетного привкуса, если придать ему причудливое, необычное окончание. Слово "буржуазия" банально и газетно, а вот "буржуинство" - и оригинально и художественно! Гайдар - очень талантливый писатель, но ставить в пример чуть ли не всей детской литературе самые субъективные и спорные из его словесных поисков - это значит сбивать с толку и автора, и читающую публику. Но разве наши рецензенты думают об авторе и читателе! Если бы думали, они писали бы интереснее, понятнее, грамотнее, добросовестнее. Они не позволили бы себе в статьях о литературном языке писать, как М. Чачко. А он пишет так: _"Языковые течения"_; "Разноязыковые тенденции". Он пишет: "Значит ли, что в детской литературе язык _обречен на замораживание, на топтание на месте"_. Забудем на минуту, подобно самому М. Чачко, о том, что такое метафора, и представим себе буквально этот замороженный и топчущийся на месте язык. Страшная картина! Но довольно цитат. Их можно было бы привести бесконечное количество. Ведь дело не только в том, что многие наши рецензенты еще не умеют писать. Иные из них и читать не научились. Прочитав книгу о чукчах, рецензент называет их "чукотами" и путает содержание автобиографического предисловия с содержанием самой повести (рецензия на книгу Одулока "Жизнь Имтеургина Старшего") [4]. Прочитав книгу К. Золотовского [5] "Подводные мастера", другой критик забывает, во-первых, ее название, а во-вторых, ошибочно упрекает автора книги в излишней экзотике. А между тем в книге рассказывается о том, как наши водолазы кладут заплату на лопнувшую трубу, отмечают поплавками электрический кабель, пилят старые сваи на дне Невы. Давно ли водопроводная труба стала считаться у нас экзотикой? Хвалят ли рецензенты детскую книжку или бранят, - они одинаково далеки от истины. Почти ни на одну рецензию нельзя положиться. А ведь если уж у нас так мало критических статей, содержащих большие и серьезные мысли, то пускай хоть та информация, которая печатается в библиографических журналах, будет точной и добросовестной. Я не остановился здесь на нескольких наших удачах только потому, что они пока еще малочисленны и не делают погоды. Но я отлично помню хорошую статью Всеволода Лебедева [6], умные и тонкие статьи Веры Смирновой [7]. В библиографическом журнале "Детская и юношеская литература" появляются наконец первые опыты критических обозрений. Раньше этого не было. Удачны или неудачны эти обозрения, их все же следует считать шагом вперед. Однако мы не можем ограничиться этим осторожным шажком. Общее положение в области критики у нас еще очень неблагополучно. Критика должна быть искусством, вооруженным наукой. Лихаческому "литературоведению", любительской игре философскими и педагогическими терминами - всему этому пора положить конец. Если писатель работает над книжкой годы, то почему критик работает над статьей два дня, подгоняя ее к очередному номеру газеты или журнала? Для того, чтобы правильно оценить какую-нибудь этнографическую, историческую или географическую повесть для детей, недостаточно прочесть 156 страниц этой повести. Нужно сравнить ее со всем тем, что в этой областиделается и делалось. Надо научиться отличать традицию от рутины, новые ростки от прошлогодней травы. Но пока еще критики редко обременяют себя такой сверхурочной работой, как изучение материала. Они считают себя героями труда, если с грехом пополам выполнят свой урок - до конца прочитают книгу. Иной писатель готов ехать за тысячи верст в поисках нужного материала. А рецензенту лень съездить на трамвае в Публичную библиотеку, чтобы порыться в материале. Что же делать для того, чтобы наша критика не скакала, как пристяжная, в упряжке литературы, а везла воз наравне с коренником? Прежде всего, критики должны всерьез изучать старую и новую, нашу и зарубежную детскую литературу. А то за деревьями они не видят леса, за отдельной книжкой не замечают путей развития литературы. Но дело не в одних критиках. Нашим писателям - беллетристам и портам - пора отказаться от ложного представления о том, что кто-то за них должен критически мыслить и оценивать литературу. Пусть они сами, наряду скритиками и рецензентами, борются за успех того искусства, которому посвящают свои труды и дни. Однако и этого мало. Детская книга ни в коем случае не может быть монополней детских писателей. Вся советская литература должна считать ее своим делом. А у нас один только Алексей Максимович не боится уронить свое писательское достоинство статьями о детской литературе. Если бы и другие писатели последовали его примеру, можно было бы создать полноценный критический журнал, посвященный детской художественной литературе. А пока у нас существует только один-единственный критико-библиографический ежемесячник на русском языке - "Детская и юношеская литература". Я не раз помянул здесь этот журнал, и помянул, как говорится, "лихом". Справедливость требует от меня, однако, признания тех улучшений и перемен, которые произошли на его страницах за последнее время. Журнал стал грамотнее и добросовестнее. Ведь трудно себе даже представить, каким он был раньше, - о нем нельзя было и говорить всерьез! И все-таки, несмотря на все напряженные усилия редакционного состава, этот журнал не выплывет, если не будет переоснащен заново. Он должен перестать быть мелким справочником, каким-то домашним оракулом для нерешительных педагогов и библиотекарей. Это должен быть толстый литературно-критический журнал для самой широкой аудитории, - значит, боевой, принципиальный и увлекательный. Представьте себе номер, посвященный научной фантастике, номер, созданный при участии писателей, критиков и ученых (не компиляторов, а тех настоящих ученых, которые и в самом деле двигают у нас науку). Представьте себе номер, целиком посвященный современной детской повести, или номер, обсуждающий книги о приключениях и путешествиях. А если у редакции хватит изобретательности и живости, ложно даже посвятить целый номер такому серьезному разделу искусства, как веселая детская книга. Надо, чтобы этот журнал доходил до самого широкого круга читателей, чтобы его читали и в городе и в деревне. Если перед нашими критиками будет такая аудитория, они не посмеют больше писать на своем таинственном "птичьем языке", понятном - да и то не всегда - только их ближайшим товарищам. Я уважаю наших критиков. Я думаю, что им будет совестно писать легковесные статейки, когда они увидят перед собой не горсточку специалистов по детской книге, а множество советских людей, которым дороги воспитательные задачи литературы.

1935


--- Эта статья была написана тридцать лет тому назад, и приведенные в ней примеры, естественно, относятся к своему времени. Но вопросы, которых она касается, в какой-то мере живы и до сих пор. ^TИСТОКИ ЧУВСТВ^U Авторы, пишущие о детях для детей, долго и упорно уклонялись от всякой сколько-нибудь углубленной темы. Школьника они изображали только за партой или на школьном собрании. Им не было дела до его семьи, домашнего уклада, до его душевного мира. Одну из самых примечательных книг о детстве дал нашим ребятам Валентин Катаев, хотя до сих пор никто не считал его детским писателем. Повесть его носит романтическое название "Белеет парус одинокий", и название это соответствует ей. Самые реальные подробности не принижают ее романтического склада. В этой книге есть и взрослый герой - матрос с "Потемкина", и маленький герой - Гаврик, внук одесского рыбака. Удача книги Катаева в том, что она внесла в нашу детскую литературу нечто такое, чего в ней существенно не хватало, - свободное сочетание событий, приключений с лирическими воспоминаниями детства, с просторным, полным воздуха и света пейзажем. Быть может, лиризм повести Катаева зависит не только от характера его дарования, в котором так органически соединяются юношеский романтизм с чувством быта и юмором, ко еще и оттого, что в основе его повести лежат далекие воспоминания, а эта даль дает и глубину перспективы, и глубину чувств. Но значит ли это, что в книгах о современном детстве не может быть ни подлинных чувств, ни характерных черт эпохи? Пожалуй, до сих пор мы чаще всего находили и то и другое в повестях, относящихся к первым годам революции: в книгах А. Гайдара, Николая Островского, Л. Пантелеева. В детских и юношеских книгах о мирной жизни в семье не бывало ни большого фона времени, ни больших чувств. Находкой среди книг этого рода можно считать "Голубую чашку" Гайдара. Это очень краткая повесть. В ней нет никаких особенных событий, если не считать недолгой и, в сущности, довольно забавной семейной ссоры, но все три героя этой повести - отец, мать и дочка - связаны такими настоящими, живыми отношениями, что и читатель волей-неволей становится участником как будто бы незначительных, но на самом деле достаточно важных событий. Обидевшись на мать, отец с маленькой дочкой уходят из дому - через поле, через болото, через лес на край света. По дороге они все чаще и чаще вспоминают мать, проникаются к ней все большей нежностью и под конец, примиренные и взволнованные, возвращаются домой. Какая, в сущности говоря, простая фабула, и какой емкой она оказалась. В ней поместились и юношеские годы отца с матерью, и героическое время, на фоне которого они протекали, и маленькие семейные тревоги и обиды, и целый мир, увиденный одновременно глазами взрослого и глазами ребенка. К сожалению, простых книг о сложных чувствах в нашей детской библиотеке пока еще мало. Правда, за последнее время лед тронулся. Одна за другой стали у нас появляться бытовые повести, в которых много говорится о переживаниях ребенка, об его отношениях с родителями, с товарищами, о дружбе и даже о любви. Однако эти повести в большинстве случаев еще довольно элементарны. Педагогические идеи, которые одушевляют авторов, остаются на поверхности, точно корни плохо посаженного растения. Если автор пишет о том, что внутренняя жизнь подростков, их сокровенные переживания часто ускользают от взгляда соклассников, вожатых и учителей, - то вся книжка превращается в сборник примеров, иллюстрирующих это положение. Да вдобавок, - вероятно, для того, чтобы читатель все-таки не прозевал главной идеи, - кто-нибудь из главных героев книги формулирует ее со всей отчетливостью. "- Как же это, Юля? - стиснула она обеими руками локотники кресла. - Как же мы-то ничего не видели, Юля?! У себя в классе, под самым носом, ничего не видели?!" Это восклицает шестиклассница Марина в повести "Дружба" (Н. Дмитриевой). Девочка прибежала к вожатой Юле, чтобы поделиться с ней своим открытием: они все, все проглядели домашние горести Павки Климова! А через несколько десятков страниц та же Марина опять восклицает, выслушав взволнованную исповедь девятиклассницы Искры Бережной. "- Искра!.. Искра!.. - растерянным шепотом повторяла Марина, ухватив ее за холодные пальцы обеими руками сразу. - Искра, как? Искра, ведь я же не знала..." Мысль о том, что следует внимательно относиться к товарищам, вовремя замечать их огорчения и заботы, правильна, бесспорна и полезна. Но ведь художественная повесть - это не сочинение на заданную тему. Если идею можно вытянуть из повести, как пружинку из говорящей куклы, - значит, повесть построена механически. Недаром и факты, которыми Н. Дмитриева иллюстрирует свою мысль, часто кажутся нарочитыми, придуманными. Автору для его педагогических целей необходимо некоторое количество детских горестей. И вот он предлагает вниманию читателей целый ассортимент огорчений. У одного школьника умер любимый брат, талантливый музыкант, чуткий друг. Образ его все время живет в душе мальчика: "вот сейчас скрипнет дверь, и он войдет, в своей бархатной кофточке, чуть сгорбившись..." Потеря брата - это, конечно, большое горе. Но печаль Сережи Левицкого, одного из героев той же повести "Дружба", облечена в тот нарядный, слегка кокетливый траур, который так любила старинная детская литература. Тут и рояль, умолкнувший с тех пор, как умер брат, и артистическая бархатная кофточка покойника - словом, все, что дает читателю возможность в меру растрогаться без затраты особых душевных сил. И все же горе Сережи Левицкого - явление естественное и понятное. А вот горести Павки Климова вызывают некоторое недоумение. Вся история в том, что отец его поступил швейцаром в парикмахерскую и вследствие этого разошелся с матерью. Кстати сказать, в последнее время родительские разрывы, измены и разводы стали довольно обычной темой детских повестей. Но Павкины родители разошлись безо всяких измен и разводов. Просто мать Павки не одобрила новой профессии мужа, который до того был талантливым резчиком и ушел из своей мастерской только потому, что она сгорела, - так сказать, ушел временно - до окончания капитального ремонта. Отчего, собственно, служба в парикмахерской должна была вызвать такую бурю в семье Климовых - решительно непонятно. Ведь не в разбойники же пошел отец Павки, а всего только в швейцары! На всякий случай автор для усугубления трагедии прибавил Павке еще несколько горестей узко школьного характера. Но в основном это дела не меняет. Есть в повести "Дружба" еще одна героиня - девятиклассница Искра Бережная. Она появляется перед нами то "в красном джемпере и спортивных шароварах, позванивая гагами", то в полосатом - зеленом с красным - халате, то в меховом жакете, то в маскарадном испанском костюме, гладко причесанная, с красной розой и черепаховым гребнем в волосах. Эта девушка, в сущности говоря, счастливица. Она отлично учится, прекрасно бегает на лыжах и "гагах". У нее, по словам автора, замечательный отец, который пишет ей с дальней границы дружеские и ласковые письма, а иной раз посылает в подарок шелка "с бабочками" и меха (!). Мать ни в чем не смеет ей перечить. Под лестницей у нее, словно на часах, стоит ее верный рыцарь Сережа Левицкий. И все же на душе у бедной Искры кошки скребут. Во-первых, отец находится далеко и еще неизвестно, когда приедет в отпуск. Во-вторых, соклассники относятся к ней неважно. С дружбой "не получается", - жалуется она в письме к отцу. В-третьих, ее не хотят сделать вожатой. И, наконец, в-четвертых, у нее трудный характер. "Перец горький", - называет ее отец. Она горда, одинока, стыдливо замкнута. "...Как начну говорить, вдруг почему-то становится так стыдно, и точно что защелкнется, получается все наоборот!!!" Хорошо, что отец дал ей своевременный совет: "По-моему, всякую эту гордость дурацкую и самолюбие надо побоку. Крой их (очевидно, гордость и самолюбие) почем зря, выкорчевывай без жалости, возьми себя в ежовые рукавицы, и такая, какая ты есть, вали к ним, к ребятам, напролом, через все "не могу" и "не умею". Искра принимает отцовский совет - кроет, выкорчевывает, валит напролом, - то есть объясняется с шестиклассницей Мариной. И точно по волшебству все меняется. Товарищи по школе сразу обступают ее дружеской толпой и наперебой зовут ее в МХАТ, на лыжный пробег, на фотовыставку ("Искра! Бережная! Ты с нами? - С вами, с вами!"). Комсорг Изя утверждает ее вожатой. А тут и Петрович - отец - приезжает наконец в отпуск. Все это происходит в заключительной части повести, где кончаются, впрочем, и все другие печали и воздыхания, в том числе и Павкины. Его отец бросает свою "позорную" службу в парикмахерской и возвращается к семейному очагу и к резьбе по дереву. Такой идиллией кончается повесть. Конечно, никто не требует от детских повестей трагических развязок. Хорошо, когда детская повесть оптимистична. Но есть что-то по меньшей мере обидное в подмене серьезных и значительных переживаний детского возраста суррогатами печалей, затруднений и радостей. Повесть Н. Дмитриевой не единственная книга, которая этим грешит. Она останавливает на себе внимание главным образом потому, что ее недостатки и достоинства вполне откровенны. Искусственные драматические ситуации заметны в ней так же явственно и отчетливо, как и многие правильные этические положения, которые автор стремится довести до читателя. Нет никакого сомнения в том, что Н. Дмитриева самым серьезным образом хотела помочь ребятам разобраться в их чувствах и переживаниях. И однако же повесть ее так и не вышла за пределы той идиллически-условной литературы, которая менее всего способна готовить подростков к реальной жизни. В других книжках, тоже посвященных переживаниям детей в том возрасте, когда кончается их детство, к сожалению, можно обнаружить почти такую же нарочитость и надуманность. Ника, четырнадцатилетняя героиня повести Б. Шатилова "В лагере", - родная сестра Искры Бережной из повести "Дружба". У нее те же причуды, неожиданности, противоречия. Искра пишет отцу: "Как начну говорить... получается все наоборот..." Ника говорит о себе: "...Всегда у меня так. Придумаю что-нибудь хорошее-хорошее, а заговорю - и все получается ужасно глупо". Искра изменчива и капризна. Читатель едва успевает уследить за сменой ее настроений. Про Нику герой повести думает так: "Странная девочка! В одну минуту столько перемен". Это не случайные совпадения и, разумеется, не заимствования. Вернее, оба автора в поисках сложного психологического образа, столь редкого в детских повестях, оказались в плену у одних и тех же литературных реминисценций. В классической литературе причудливый, изменчивый женский облик мы встречаем нередко в разные времена и у разных писателей - у Тургенева, у Достоевского, у Мопассана, у Гамсуна и еще у многих, многих других. Но здесь, в современной детской повести, образ этот оказался совершенно необоснованным психологически. Неожиданные причуды, которыми поражали наше воображение классические героини, почти всегда были оправданы борьбою характеров, сложностью жизненных ситуаций, иной раз глубоко скрытыми, но в то же время вполне ощутимыми социальными причинами. Ничего этого нет ни в повести Дмитриевой о дружбе, ни в повести Шатилова о первой любви. Сложный образ возможен только в сложной повести. Мы вполне понимаем неожиданные и как будто бы странные перемены в поведении, в настроениях и чувствах Зинаиды из "Первой любви" Тургенева или Иветты Мопассана [1]. Но почему, собственно говоря, "наигрывают" - по фигуральному выражению Искры - эти бедные четырнадцати- пятнадцатилетние девочки из детских повестей? Почему Ника, вместо того чтобы поблагодарить своего товарища Сашу за то, что он застрелил бешеную собаку, которая чуть не искусала ее, награждает его гневным взглядом? "...Я помню гневый взгляд Ники. Она топнула ногой и закричала на меня: - Зачем, зачем ты убил его? Как тебе не стыдно..." Аналогичный эпизод можно найти уже не у Гамсуна, не у Мопассана, а у Лидии Алексеевны Чарской. В одной из ее повестей героиня очень долго не разговаривает со своим мужем за то, что он убил напавшего на нее медведя. Но, может быть, всю эту быструю смену настроений и капризов наши авторы не столько вычитали из книг, сколько подглядели, изучая детей в их самом трудном, переходном возрасте? Вряд ли это так. Настоящие наблюдения, несомненно, сказались бы с полной очевидностью, пробили бы стекло традиционных литературных представлений. Но если даже допустить, что та психологическая зыбь, которая в детских повестях служит признаком зарождающейся любви, является собственным открытием авторов, - то и тогда следует серьезно задуматься над тем, в какой мере соответствуют интересам и потребностям читателя-подростка беллетристические рассуждения о неназванных, смутных, волнующих чувствах. У Б. Шатилова в повести о любви самое слово "любовь" почти непроизносится - даже там, где оно необходимо по смыслу. Когда герой повести, Саша, замечает, что с товарищем его творится что-то неладное, он спрашивает, не договаривая фразы: "Неужели и он? Ну, конечно, конечно..." Слово "любовь" произносит только отец Ники - военный, - и то в довольно абстрактном рассуждении по поводу этого "прекрасного чувства". Говоря же о чувствах Саши к его дочке Нике (она же Аня), он выражается осторожно и описательно: "Я знаю твое отношение к Ане..." "...Это хорошее, прекрасное чувство". Н. Дмитриева в повести "Дружба" вовсе не произносит сакраментального слова, хотя всякому ясно, что Левицкий влюблен в Искру, а Искра неравнодушна к Левицкому. По мере возможности избегает этого термина и А. Копыленко в повести "Очень хорошо". Он предпочитает то, что литературоведы называют "показом". Вот девочка и мальчик борются. "Когда правая щека Киры прикоснулась к Вовиной левой щеке, мальчик почувствовал себя скованным. Он не мог ни пошевельнуться, ни сопротивляться. Конечно, от кого-нибудь другого он вырвался бы в одну секунду. А тут - трудно было напружить мускулы - и ничего не выходило. И еще ноги подвели - задрожали, подломились, как чужие, и Вова невольно стал на колени. Кира от неожиданности упала на него, но, почувствовав, что он не сопротивляется, удивилась и испуганно отпустила руку". Это уже не столько психология, сколько физиология. Не лучше ли, не тактичнее ли - с точки зрения педагогической и художественной - поступает Марк Твен, который в своей знаменитой эпопее "Том Сойер" называет чувство Тома к голубоглазой Бекки совершенно определенно и откровенно: "влюблен". В повести Твена Том даже целуется с Бекки, чего ни разу не позволили себе герои Шатилова, Дмитриевой и Копыленко. Но зато все содержание любовных отношений Тома и Бекки кажется в тысячу раз проще, крупнее, прозрачнее, хотя автор ничем в этих отношениях не жертвует ради нарочитой "детскости". У Твена вы никогда не найдете хаоса ощущений, не то психологических, не то физиологических. Его герой ведет себя то как озорной мальчишка, то как настоящий мужчина. Для того чтобы понравиться Бекки, он ходит на руках перед ее садом. Цветок, который она ему бросила, он подбирает пальцами босой ноги. Он спрашивает ее во время самого нежного объяснения: "Ты любишь крыс?" Это - Том-мальчишка. Но в минуту опасности, блуждая по темному подземелью, он ведет себя героически: он бодрствует, когда она спит, он отдает ей последний кусок пирога. Это - Том-мужчина. Советская бытовая повесть могла бы найти в нашей действительности не менее героические, ясные и жизнерадостные образы детей, чем те, которые удалось создать Марку Твену. А если уж мы хотим говорить о сложных переживаниях и чувствах, если мы хотим искать для себя традиций не в детской литературе, а во взрослой, то не лучше ли нам идти от "Детства" и "Отрочества" Толстого, чем от "Пробуждения весны" Франка Ведекинда? [2] Разыскивая пути для психологической детской повести, которой у нас до сих пор почти и не было, авторы наши часто утрачивают чувство верных соотношений между миром внутренним и миром внешним. Внешний мир у них почти исчезает. Взрослые люди в этих книгах играют незначительную, довольно служебную роль. Это почти не люди, в полном смысле этого слова, а только отцы, матери, учителя, плохие или хорошие. Хорошие - это те, которые умеют дружить с детьми, хотя и не забывают о разумной строгости. Плохие - те, которых авторы такими достоинствами не наделили. Пожалуй, только в повести А. Копыленко взрослые герои участвуют в действии активно. Но характеры этих взрослых людей кажутся упрощенными и схематичными. В повести Шатилова действующие лица - взрослые - задуманы несколько тоньше, своеобразнее. Но роль их чрезвычайно мала. Они больше говорят, чем действуют, да и говорят не слишком много. --- Среди этих психологически-бытовых повестей о детях выделяется книга Р. Фраермана "Дикая собака Динго, или Повесть о первой любви". Эту повесть можно назвать лирической, потому что чувств и размышлений в ней, по крайней мере, столько же, сколько событий, а может быть, и больше. И в то же время автор не забывает о реальной обстановке. Действие повести происходит в нашей стране и в наши дни, на Дальнем Востоке. Герои ее - настоящие люди, знакомые каждому из нас. Но не во внешней обстановке и не в характерах действующих лиц центр тяжести этой книги. Больше всего интересует автора героиня его повести, девочка Таня, которой приходится разбираться в довольно серьезной психологической ситуации. Ее отец и мать живут врозь. Отец женат на другой. С новой своей семьей - с женой и приемным сыном - он приезжает в тот самый город, где находятся Таня с матерью. В четырнадцатилетнем возрасте Таня впервые знакомится с отцом. И тут начинается для нее трудная пора. Девочке нелегко понять сущность отношений между отцом и матерью. Оба они хороши, добры, благородны. Кто же из них виноват? Или, может быть, никто не виноват? Но почему же несчастлива и одинока мать и почему сама она, Таня, лишена повседневной отцовской заботы и дружбы? Чем нежнее относится к ней отец, тем острее ее дочерняя ревность. А тут еще ко всему примешивается ее собственная первая любовь - к воспитаннику отца, Коле. Преодолевая душевные трудности, Таня растет с каждой страницей повести. Она завоевывает свой жизненный опыт, а вместе с ней что-то новое очеловеческой жизни узнает и читатель. В книге Р. Фраермана много хорошего. Она искренна, порой даже трогательна. О человеческих отношениях в ней говорится достойно и чисто. Есть в ней какой-то особенный поэтический простор. И это достигается тем, что Фраерман не боится вводить в самое действие повести природу. Именно вводить, а не описывать. Когда сравниваешь повесть Р. Фраермана с другими недавно появившимися у нас книгами, рассказывающими о чувствах, - нельзя не заметить ее очевидных преимуществ. В ней гораздо больше художественного такта, больше глубины и серьезности. Сильнее же всего привлекает к ней читателя то благородство характеров, которое составляет существенную основу юношеской книги. В этой повести о первой любви любовь проявляется не только в ощущениях, но и в поступках, самоотверженных и смелых. Так ведет себя в трудную минуту Таня, так ведет себя ее верный друг - нанаец Филька, один из героев, наиболее удавшихся Фраерману. Жаль только, что поступками заметными, запоминающимися охарактеризованы далеко не все герои, а ведь их в повести и вообще-то немного. Проявить себя по-настоящему удалось, пожалуй, только Тане и Фильке. Остальные же персонажи, даже самые главные из них, например Танин отец, мать и герой первой Таниной любви - Коля, обречены на роли довольно пассивные. Автор находит для их характеристики некоторые черты, придающие им известную живость (особенно для роли отца), но действовать, выражать себя в отчетливых и крупных поступках им почти де приходится. И это придает всей повести оттенок камерности, как будто приглушает ее. Писатель довольно тесно ограничил круг чувств, которым посвятил свою повесть; ограничил круг людей, участвующих в его маленькой лирической драме; ограничил и круг поступков, в которых чувства и характеры героев могут проявиться. И эта тройная ограда почти заслоняет большой мир, в который готовятся вступить герои Р. Фраермана и его читатели. В сущности, в этой книге о первой любви, при всех ее несомненных достоинствах, так же нарушены пропорции между внешним и внутренним миром, как и в других психологических детских повестях, гораздо менее талантливых. --- Драмы, переживаемые ребятами, далеко не всегда вызываются такими серьезными и крупными событиями, как развал семьи, уход отца из дому или смерть кого-нибудь из близких. Не всегда источником сложных душевных переживаний подростков служит и рождение новых, еще не изведанных чувств. Часто в их жизни бывают бури и треволнения, причиной которых является неверный поступок, ложный шаг самого ребенка. Писать на темы этого рода трудно. Трудно избежать унылого дидактизма, назидательности, в одинаковой степени чуждой всякому искусству - и литературному и педагогическому. Вероятно, поэтому в нашей детской художественной литературе так малокниг о поведении и далеко не все из них удачны. Несколько лет тому назад появилась книга писательницы Л. Будогоской "Повесть о фонаре". Эту повесть не слишком заметили. А между тем она была одной из первых у нас детских книг, в которой серьезно и сердечно говорилось об ответственности двенадцатилетнего человека перед обществом. Сравнительно недавно вышла в свет книга Льва Кассиля "Черемыш - брат героя". Советские дети знают Кассиля, и Кассиль знает детей. Не удивительно, что он взял для своего рассказа тему меткую, совершенно соответствующую возрасту читателя, понятную ему вполне. Воспитанник детдома, Геша Черемыш, самозванно объявил себя братом знаменитого летчика, прославившегося дальними перелетами и военными подвигами. Геша стал самозванцем как-то нечаянно. Причин к этому было две: во-первых, знаменитый летчик оказался его однофамильцем, тоже Черемышем, а во-вторых, мальчику, у которого не было никакой родни, очень уж хотелось иметь старшего брата. Так он сделался "братом героя". Безо всяких нравоучительных сентенций Л. Кассилю удалось довести юного "самозванца" до полного осознания своей ошибки. В самую трудную минуту маленькому Черемышу помог большой Черемыш. И помог действительно по-братски, хоть и не был с ним ни в родстве, ни в свойстве. В рассказе Л. Кассиля взрослые не играют той служебной роли, которую обычно отводят им детские бытописатели. Представитель взрослого мира - летчик Черемыш - так же нужен автору, как и Черемыш маленький. Рассказы о поведении, о поступках, правильных и ложных, читателям-детям чрезвычайно нужны. Вероятно, больше нужны, чем рассказы "о странностях любви" [4]. А между тем писателей, которые, не боясь подводных рифов дидактики, смело брали бы на себя этические Задачи, у нас до сих пор почти не было. С интересными рассказами о том, "что такое хорошо и что такое плохо", выступил Мих. Зощенко [5]. Зощенко пишет для младших читателей, то есть для того возраста, у которого до сих пор было так мало сколько-нибудь примечательных книг в прозе (если не считать книжек о зверях). Детским писателем М. Зощенко стал недавно, но уже успел внести в литературу для детей нечто своеобразное и новое. Зощенко не только не прячет в своих рассказах морали. Он со всей откровенностью говорит о ней и в тексте рассказа, и даже иной раз в заглавии ("Не надо врать"). Но от этого рассказы не становятся дидактичными. Их спасает победительный, всегда неожиданный юмор и какая-то особенная, присущая автору, серьезность. Детей обычно пугает и отталкивает равнодушная, лицемерная мораль, обращенная своим острием только к ним, а не к самому моралисту, А Зощенко рассказывая детям поучительные истории, щедро и шутливо отдает им свой настоящий душевный опыт. Есть у него рассказ о единице, которую мальчик Минька хотел утаить от отца. Минька терял свои школьные дневники, забрасывал их за шкаф, но живучая единица упрямо переходила из дневника в дневник, становясь все жирнее и чернее. Отделаться от своей страшной тайны Миньке удалось только тогда, когда он открыл ее отцу. Кончается этот очень смешной и очень трогательный рассказ так: "...И я, лежа в своей постели... горько заплакал. И дал себе слово говорить всегда правду. И я, действительно, дети, так всегда и делаю. Ах, это иногда бывает очень трудно, но зато у меня на сердце весело и легко". Уж одно откровенное признание автора в том, что говорить правду "иногда бывает очень трудно", может тронуть читателя и убедить его в ценности преподанной ему морали. Закончить свой рассказ таким образом мог бы, пожалуй, Ганс Христиан Андерсен, мастер поэтической морали и моральной поэзии. Мне думается, что писателям, которые взяли на себя задачу коснуться самых сокровенных, сложных и тонких чувств растущего человека, тоже следует всегда говорить правду. А это и в самом деле довольно трудно, потому что правда такого рода не лежит на поверхности. Лев Толстой и М. Горький, говоря о своем детстве, показали нам со всей очевидностью, на какие глубины надо спуститься, чтоб увидеть и открыть другим истоки человеческих чувств.

1940


--- Некоторые из книг, упомянутых в этой статье, живы и в наши дни. Другие исчезли, не оставив сколько-нибудь заметного следа в литературе. Но проблемы, затронутые в тех и в других, не утратили своей остроты и доныне. И сейчас еще мы не слишком богаты юношескими повестями о пробуждении чувств. И до сих пор еще условные рамки "детской" книги как бы оправдывают появление поверхностных, наивно-идиллических повестей, самонадеянно ставящих перед собой такую ответственную и сложную задачу, как раскрытие душевного мира ребенка и юноши. ^TМАЯКОВСКИЙ-ДЕТЯМ ^U <> 1 <> Прошло двадцать пять лет {Статья написана в 1955 г. (Прим. автора.)} со дня смерти Маяковского. Четверть века - это срок не малый, это возраст целого поколения, созревшего для жизни и труда. А минувшие двадцать пять лет весят и значат больше, чем иное столетие. История не поскупилась для них на события, способные заслонить любую отдельную человеческую жизнь, как бы крупна она ни была. И однако же всем этим величайшим событиям не удалось заслонить Маяковского. С любой точки нашего нынешнего дня он виден так же четко и ясно, как в те дни, когда шагал по московским улицам. От этой четкости время становится прозрачным, и нам кажется, что мы видели и слышали Маяковского в последний раз совсем недавно - чуть ли не вчера. У нас есть улицы Маяковского, театр имени Маяковского, "Маяковская" станция метро, - и все же это имя не стало привычной принадлежностью мемориальной доски. Стихи Маяковского сохранили всю полемическую, жестокую, пронзительную остроту его сатиры, всю нежность и глубину его лирики. Вряд ли можно найти человека, который бы относился к этому поэту безразлично. Его любят или не любят, живут его стихами или спорят с ним и о нем, но нельзя не слышать в гуле нашего времени его уверенную поступь, силу его звучного, навсегда молодого голоса. Бывают портреты, на которых глаза нарисованы так, что встречаются с глазами зрителя, откуда бы он ни смотрел. Об одном из таких портретов говорит Гоголь в своей знаменитой повести. Этим же свойством обладают и многие стихи Маяковского. Они обращаются к нашему времени, как обращались к своему. Поколение сменяется поколением, и каждое из них чувствует на себе как бы устремленный в упор, внимательный и пристальный взгляд поэта, то дружественный, то обличающий. И это потому, что в любой строке, написанной Маяковским, он жил полной жизнью, не щадя ни сердца, ни голоса, ни труда. Он встает во весь рост и в большой поэме исторического охвата, и в полусерьезном, полушутливом разговоре с детьми. О своих стихах он говорил гордо, зная им цену, но говорил со скромностью мастера, ставящего себя в один ряд со всеми другими мастерами своей страны, где бы они ни работали, что бы ни создавали для счастья тех, кто придет им на смену. Как известно, он не был любителем юбилеев и памятников. Но лучшую надпись на своем памятнике Маяковский, как и Пушкин, сделал сам. Он знал, что его стих "громаду лет прорвет", и первые двадцать пять лет из этой громады пересек легко, как один день. Миновало четверть века, но и сегодня для того, чтобы увидеть Маяковского, мы не оглядываемся назад, а смотрим вперед. <> 2 <> Стихов для детей у Маяковского не очень много. Но какая бы современная тема ни привлекала поэта, берущегося за детскую книгу, он чуть ли не на всех путях встречается с Маяковским. Опередить Маяковского не легко. В последнее время мы все чаще и чаще говорим, что наша детская литература должна воспитывать в ребятах чувство чести и ответственности, должна давать им простые и ясные, но отнюдь не назойливые понятия о том, "что такое хорошо и что такое плохо". Книжку об этом написал Владимир Маяковский [1]. Написал много лет тому назад. Поэты и композиторы пишут для пионерских сборов и туристских походов песни и марши. Еще в середине 20-х годов Маяковский сочинил для школьников звонкий и четкий марш: Возьмем винтовки новые, На штык флажки! И с песнею в стрелковые Пойдем кружки... [2] Лучшей походной песни, лучшего марша для легких детских ног не создал до сих пор никто. У нас накопилось немало песен о первомайском празднике, о зеленой листве и красных флагах. Но только "Майская песенка" Маяковского - по-настоящему майская и по-настоящему детская. Зеленые листики - и нет зимы. Идем раздольем чистеньким и я, и ты, и мы [3]. В том разделе сочинений Маяковского, который называется "Стихи детям", нет двух вещей, написанных на одну и ту же тему, решающих одну и ту же задачу. Он оставил нам четырнадцать детских стихотворений и решил четырнадцать литературных задач. Тут и сатира на Прогулкина Власа - "лентяя и лоботряса" [4], меткий и веселый фельетон в стихах, сделанный как будто по специальному заказу школьной редколлегии, и героическая лирика. О том, какое значение придавал Маяковский книгам для детей, можно судить по его беседе с одним из иностранных журналистов [5]. Журналист задал ему обычный в таких случаях вопрос: - Над чем вы сейчас работаете? Маяковский ответил: - ...С особенным увлечением работаю над детскими книжками. - О, это интересно, - сказал журналист. - И в каком же духе вы пишете такие книжки? - Моя цель - внушить детям некоторые элементарные общественные понятия. Но, разумеется, я делаю это осторожно. - Например? - Скажем, рассказ о лошадке на колесиках. Так вот, я пользуюсь случаем, чтобы объяснить ребенку, сколько людей работало, чтобы такую лошадку сделать [6]. Таким образом ребенок получает представление об общественном характере труда. Или описываю путешествие и таким образом знакомлю ребенка не только с географией, но и с тем, что, например, одни люди - бедные, другие - богатые [7]. Вероятно, эта беседа очень удивила иностранного журналиста, который вряд ли мог предполагать, что большой лирический поэт нашего времени, прокладывающий в поэзии новые дороги, станет тратить свое время и силы на решение каких-то педагогических задач. А между тем Маяковский и в самом деле владел высоким педагогическим искусством - искусством воспитывать и больших и маленьких. Он писал не для того, чтобы его стихами любовались, а для того, чтобы стихи работали, врывались в жизнь, переделывали ее. В любой детской книжке - будь то сказка, песенка или цепь смешных и задорных подписей под картинками - Маяковский так же смел, так же честен, прям и серьезен, как и в своей поэме "Хорошо!" или "Во весь голос". И в то же время, работая над стихами для детей, он никогда не забывал, что его читатели - маленькие, всего по колено ему ростом. Осторожно, сдерживая свой громовой голос, как бы не желая напугать ребят, он беседует с ними о важных материях - шутливо, ласково, уважительно; Крошка сын к отцу пришел, и спросила кроха: - Что такое хорошо и что такое плохо? Маяковский говорит с детьми без всякой снисходительности. Его отповедь маленькому трусу, маленькому лентяю или неряхе сурова и беспощадна. Его похвала тем, кто ее достоин, немногословна и отчетлива, как похвала командира: Храбрый мальчик, - хорошо, в жизни пригодится. "Стихи детям" занимают в собрании всех стихов Маяковского особое и значительное место. Эти стихи могут еще многому научить детей да, пожалуй, и взрослых [8].

1940


^TКОМАНДИР ТИМУРОВЦЕВ^U Он скошен пулей под Леплявою, Как партизан, в тылу врагов, И, осененный вечной cлавою, Спит у днепровских берегов. Когда его страна воевала, он был солдатом; в мирные годы писал книжки для детей. Такова в нескольких словах биография Аркадия Гайдара, начавшаяся во время гражданской войны и прерванная его героической и безвременной гибелью на фронте войны Отечественной. При первом же взгляде в нем можно было узнать бойца, красноармейца - одного из тех, что когда-то носили алую ленту на шапке-кубанке. Где бы вы его ни встречали, вам неизменно казалось, что за воротами его ждет, нетерпеливо топая копытом, оседланный боевой конь. Но едва только отгремели последние залпы гражданской войны, этот командир полка, двадцатилетний ветеран, сменил саблю и маузер на перо писателя, а из всех видов литературы избрал самый, казалось бы, мирный - детскую литературу. В этой литературе он нашел для себя особое, отвечающее его характеру место и призвание. Он стал для ребят писателем-вожатым, то есть сумел сочетать в своем лице и талантливого - немножко себе на уме - педагога, и веселого старшего товарища. Впервые увидел я Аркадия Гайдара четверть века тому назад, в ясный весенний день, на шестом этаже Ленинградского Дома книги. Это был еще мальчик - смеющийся, голубоглазый, но мальчик-великан, широкоплечий, статный, сильный. В литературе он считался тогда "начинающим", но за плечами у него был уже большой и разнообразный житейский опыт. Школой жизни была для него Революция. И люди, с которыми он встречался в редакциях издательств и журналов, не могли не чувствовать, что у этого литературного новичка - Аркадия Голикова (как он тогда назывался) - хватит материала и поэтической энергии на многое множество толстых книг. Насколько я помню, одет он был тогда в старую кожаную куртку, а на шапке у него еще поблескивала любимая им красноармейская звездочка. Поближе я пригляделся к нему через несколько лет, в Москве. Он подошел ко мне в тесном и шумном коридоре "Молодой гвардии", редакция которой помещалась в старом доме на Новой площади, и спросил: - Узнаете? Только теперь я не Голиков, а Гайдар. Аркадий Гайдар. И, широко шагая по коридору, он стал рассказывать мне о книгах, которые уже успел написать, и о тех, которые еще напишет. При этом, ничуть не напрягая памяти, он читал наизусть целые страницы. Прозу он писал, как стихи, а потому и запоминал прозаические строчки, как стихотворные. Он был поэтом, сказочником и романтиком с головы до ног и в своем читателе - в советском ребенке - больше всего любил смелое и живое поэтическое воображение. Ему было "по пути" с этим другом-читателем, подвижным и деятельным, неистощимым в затеях и всегда готовым к выполнению долга, а если понадобится, то и к подвигу. Гайдар знал, какие струны в душе надо затронуть, чтобы мобилизовать ребенка на благородные дела. Он верил в силу растущего человека, и дети ценили это доверие. Как настоящий коммунист, Аркадий Гайдар жил и работал ради будущего и в своих книгах и мыслях неизменно обращался к олицетворенному будущему - к детям. Они были для него не только читателями и действующими лицами его повестей и рассказов, но и верными товарищами, с которыми он делился и большими, серьезными мыслями, и веселой шуткой. Белинский писал когда-то, что детским писателем надо родиться. Аркадий Гайдар и в самом деле родился детским писателем. Он был жизнерадостен и прямодушен, как ребенок. Слово у него не расходилось с делом, мысль - с чувством, жизнь - с поэзией. Он был и автором и героем своих книг. Таким он и останется навсегда в памяти людей, которым довелось знать его при жизни, и в представлении тех, кто узнает о нем из книг, написанных Гайдаром и о Гайдаре.

1951


^T"ШТУРМАН ДАЛЬНЕГО ПЛАВАНИЯ"^U Увлечения его менялись, но в каждом деле, за которое он брался, он достигал настоящего мастерства. Он владел не только пером писателя, но и рубанком, пилой, топором. Знал толк в электротехнике и в радиотехнике. Всегда что-нибудь мастерил: то строил буер, то конструировал планер. По профессии он был инженером-химиком, окончил и кораблестроительное отделение политехнического института, а вдобавок имел звание "штурмана дальнего плавания". Это был один из тех "бывалых людей", которых так настойчиво звал в детскую литературу Горький. Но далеко не все "бывалые люди" умеют рассказать читателям о том, что испытали и увидели на своем веку. Богатый житейский опыт сочетался у Бориса Житкова с разносторонними знаниями и с редким даром повествователя-импровизатора. Вот почему он и сумел дать ребятам то, что им интереснее и нужнее всего, - не "описания", а "случаи и приключения". Не раз авторы детских книг изображали в рассказах и очерках любимца ребят - слона. Но это был чаще всего "слон вообще", "ein Elaphant", некая сумма внешних признаков, дающая более или менее точное представление об этом экзотическом животном. А вот в рассказе Бориса Житкова нет никакого "инвентарного" описания слона, а есть живой, определенный слон - тот самый, которого увидел когда-то в Индии своими глазами автор [1]. Житков разрешает своему слону представиться юным читателям без всяких предварительных рекомендаций. А вместе со слоном перед глазами ребенка встает и далекая, диковинная страна - Индия. "...Когда сушей едешь... видишь, как все постепенно меняется. А тут две недели океан - вода и вода, и сразу новая страна. Как занавес в театре подняли... Товарищи дорогие, я за вас по две вахты в море стоять буду - на берег отпустите скорей!.." И вот уже автор на берегу, в индийском городе. И навстречу ему валит самый настоящий слон. Борис Житков пришел в литературу немолодым человеком - ему было уже за сорок, - но пришел почти вполне сложившимся писателем, со своим стилем и почерком, с большим, накопленным за долгие годы, материалом. Про Житкова можно сказать его же собственными словами: жизнь его в литературе началась не постепенно, а как-то сразу. "Точно занавес в театре подняли..." Поработал он в печати не так уж долго - меньше пятнадцати лет, - но за это время успел сделать больше, чем иному литератору удается за полвека. Юные, да и взрослые читатели нашей страны очень скоро узнали и полюбили этого живого и увлекательного собеседника, зоркого наблюдателя и умельца. Такой человек не мог остаться у нас незамеченным, хоть большую часть прожитых им лет провел не на виду у публики. Судьба свела меня с Борисом Житковым в начале 20-х годов, но впервые услышал я о нем почти полстолетия тому назад. Было это в 1907 году. Мой старший брат, в то время студент-политехник, был арестован по подозрению в политической "неблагонадежности". В одной камере с ним сидел молодой человек, только что окончивший Одесский университет. Это был неутомимый рассказчик и мастер на все руки. Он читал своим товарищам по камере научные лекции, сочинял для них бесконечные причудливые истории, насвистывал арии из опер, рисовал карикатуры на тюремное начальство и придумывал ретивым администраторам меткие и смешные прозвища. Родом он был с Черного моря и пересыпал свою речь флотскими словечками и поговорками. Пол называл "палубой", лестницу - "трапом", махорку - "антрацитом" (по южному портовому говору - "антрацетом"). Если кто-нибудь произносил при нем слово "компас" по-сухопутному - с ударением на первом слоге, он неизменно поправлял своего собеседника: "КомпАс, батенька, а не кОмпас". Таким я знал Бориса Житкова по рассказам брата. И когда лет через шестнадцать - семнадцать после этого ко мне в редакцию пришел уже немолодой, но очень энергичный, подвижной человек небольшого роста, сухонький, смуглый, с острым профилем вождя краснокожих, и назвал себя по имени и по фамилии, я сразу же догадался, что передо мною тот самый Борис Житков, которого я знал по воспоминаниям юности и по рассказам его школьного товарища К. И. Чуковского. Борис Степанович принес в редакцию журнала несколько листков, исписанных убористым и своеобразным почерком. Пришел безо всяких рекомендаций и без тех устных предисловий, которые обычно предпосылают своим рукописям авторы, впервые приходящие в редакцию. Отдав мне свой рассказ ("Над водой"), Житков остался ждать в шумном и гулком редакционном коридоре, а я поспешил к своим товарищам по работе, чтобы вместе с ними прочитать рукопись. Советская литература для детей тогда только создавалась, и нам - людям, которым довелось строить новые детские журналы, - был дорог каждый человек, приносивший в редакцию не трафаретные слащавые стишки и не рассказы, представляющие собой плохо замаскированные поучения, а прозу и стихи, отмеченные мыслью, неподдельным чувством и вносящие в литературу подлинный новый материал. Все это оказалось в прозе Житкова. С первых же строк его рассказ поразил меня четкостью, простотой, живым, а не книжным языком - точным, метким и характерным. Нам сразу же стало ясно, что перед нами не случайный человек, пробующий силы в литературе, а вполне сложившийся писатель. Вся наша редакция в полном составе вышла по моему предложению в коридор, чтобы приветствовать Бориса Житкова, его зрелый талант и молодой задор. Борис Степанович был, должно быть, рад такому приему, но, по свойственной ему самолюбивой сдержанности, не обнаружил никаких признаков радости и только удивился, что редакция так быстро прочла его рассказ. - Ишь ты! На всех парусах... А я, признаться, приготовился к долгому дрейфу. После этого Борис Житков стал частым гостем, а потом и своим человеком в редакции детского журнала, который некоторое время носил скромное название "Воробей", а впоследствии приобрел более громкое имя - "Новый Робинзон". --- Многие из повестей и рассказов, вошедших позже в первую книгу Житкова "Злое море", печатались в этом журнале [2]. Некоторые рассказы мне довелось узнать сначала в устной передаче автора, а потом уже прочесть. Рассказчиком Борис Степанович был превосходным. В его живой, своеобразной речи звучали всевозможные голоса, все оттенки говоров, определяющих профессию, возраст, родину любого из его персонажей. Южный портовый грузчик, судовладелец-грек, помор-охотник, глухой от вечного грохота клепальщик с верфи - каждый из них говорил у Житкова на свой лад. Устно - во время бесед за редакционным столом - сочинил он первые варианты рассказов "Про слона", "Про обезьянку", многие из "Морских историй". Помню во всех мелких подробностях его рассказ о грузчиках в старом порту, где почти вся работа производилась по старинке - чаще всего вручную. Люди поднимали подчас непосильный груз и подбадривали себя, как шилом, горькой, острой, грубой бранью, не щадящей ничего на свете. И казалось, остановись на миг эта брань - и огромные, тяжелые чувалы беспомощно упадут с плеч на землю... Вероятно, Житков не записал значительной доли тех замечательных затейливых историй, которые он с такой охотой и с таким мастерством рассказывал своим друзьям после окончания работы в редакции, у себя дома, в трамвае или в поезде. Острая память подсказывала ему характерные черты, которые делали видимым и осязаемым все, о чем бы он ни рассказывал. Однажды речь зашла о каком-то китайском приморском городе. Молодой литератор, незадолго перед тем вернувшийся из путешествия, пустился в подробное описание местных улиц, домов, костюмов. Однако ему так и не удалось дать слушателям сколько-нибудь ясное представление о причудливой, незнакомой обстановке. В разговор вмешался Борис Степанович. Он был немногословен и упомянул всего лишь одну характерную для этого города деталь. Посреди тесной улицы висят длинные и узкие афиши или объявления с выведенными на них тушью иероглифами. Легкие полоски бумаги с черными значками шелестят и колеблются от ветра каждый раз, когда под ними проходят рикши или проезжают экипажи. Этой одной небольшой подробности было довольно, чтобы мы вообразили улицу, которой ни разу не видали. --- Борис Житков никогда не был в литературе дебютантом. Весь тот сложный и трудный путь, который выпадает на долю начинающего писателя, он прошел как-то за кулисами, еще до выхода своего на литературную арену. Он был внимательным и жадным читателем, хорошо знал русскую и французскую литературу (по-французски он читал и писал совершенно свободно), был глубоко знаком с местными диалектами, с фольклором. В продолжение многих лет он усердно вел дневник - настоящий дневник писателя, занося в него и беглые впечатления, и события окружающей жизни [3]. Щедро - по-писательски - тратил он силы и время на переписку со множеством людей, знакомых и незнакомых, со взрослыми и детьми. Письма его полны юмора, свежих - своих - мыслей и тонких наблюдений [4]. По его собственным словам, он писал стихи и прозу задолго до того, как начал печататься. Почему же так поздно стал он профессиональным писателем? Это можно объяснить разнообразием его способностей, интересов и увлечений, которые тянули его то в одну, то в другую сторону. Штурманское дело, химия, кораблестроение, музыка (игра на скрипке) поочередно овладевали его помыслами, вытесняя все остальное. Чем только не занимался он на своем веку! Был рыбаком и школьным учителем, знал толк и в печатном, и в столярном, и в слесарном, и в пожарном деле. Сам того не подозревая, он как бы готовил себя к роли писателя, который может рассказать молодым поколениям обо всем, что создали на свете человеческая мысль и человеческий труд. Неизвестно, пробовал ли он отдавать в печать свои стихи и прозу до революции. Человеком он был гордым и слишком занятым, чтобы тратить время на хождение по редакциям или даже на переписку с ними. Оглядываясь на писательский путь Бориса Житкова. понимаешь, что в литератору он пришел совсем не поздно, а как раз вовремя. Революция дала детям лучшее из классической и фольклорной литературы и создала новую детскую книгу, главной темой которой стал творческий труд. Кому же было работать в этой новой, советской литературе для детей, как не Борису Житкову - человеку, который не только знал, как делаются самые разнообразные вещи, но и глубоко - всем своим существом - чувствовал поэзию ладного, дружного, искусного труда. --- О любой профессии он умел рассказывать не как обычный популяризатор, а так, как мастера говорят о своем любимом деле, - смело, весело, просто. Он нежно любил и хороший рабочий инструмент, и добротный материал, а больше всего любил ловкого и умелого мастера, рукам которого подчиняются и дерево, и металл, и вся окружающая нас природа. Борис Житков писал не только для детей. Мы знаем его талантливые романы [5], пьесы [6] и статьи [7], написанные для взрослых. Но я думаю, что свое, житковское, новое слово сказал он именно в детской литературе, где так нужно и смелое воображение, и знание жизни. К многочисленным юным читателям, не отгороженным от мира стенами дореволюционной "детской", обращается Житков в своих книгах, написанных характерным и в то же время чуждым какой бы то ни было нарочитости языком. Чтобы писать для детей, автору надо не только знать современных ребят, но и помнить собственное детство, свои детские волнения, радости и печали. Борис Житков обладал этой счастливой памятью и потому так отлично изображал детей, отнюдь не принижая и не упрощая их. Да и взрослые персонажи не служат у него только рамой, окружающей мир, где живут дети. У них своя жизнь, свои мысли, чувства, характеры. В первые годы литературной работы Житков в шутку называл себя иной раз "грузовиком", в противоположность "легковым автомобилям", то есть поэтам и беллетристам, которые не обременяют своих книг тяжеловесным познавательным материалом. На одной из своих книг, подаренных мне, он сделал надпись: "Курьерскому от товарного". Однако книги Житкова подчас превосходят многие тома, написанные его собратьями по перу, беллетристами и поэтами, и в легкости, и в темпе, и в изяществе. Правда, значительную часть его книг для детей составляют рассказы-очерки об электричестве и печатном деле, о плотниках и пожарных, о железной дороге, о компасе и самодельном буере. Кажется, нет той области техники, которой бы не коснулся Житков. Впрочем, и в этих познавательных очерках он остается художником. Читая его книжку о плотнике, не знаешь, чему больше удивляться: ловкому и точному искусству русского мастерового, оставляющего на дереве тончайшую резьбу, или изобразительному мастерству автора, который так хорошо знает силу, вес, оттенок каждого слова. Однако не в изображении вещей, созданных человеческим трудом, была главная сила Житкова. Не менее, а иной раз даже более искусно умел он рисовать людей, передавать их неуловимые душевные движения. В русской литературе немало замечательных книг о детстве. Среди таких книг можно с полным правом назвать рассказ Бориса Житкова "Пудя". Бережно, любовно, с мягким юмором показывает Житков, какими огромными кажутся подчас ребятам события, в которых взрослые не усмотрели бы ничего значительного. Житков избегает навязчивых поучений. Не предвзятая характеристика, не рекомендация, данная автором, а поведение его действующих лиц в трудных и острых положениях дает нам представление об их чувствах и характерах. В минуты тяжелого испытания - во время шторма, крушения, метели - яснее видишь, кто смел, щедр, великодушен и кто себялюбив, мелочен, труслив. Говорить о главных, о самых существенных чертах человека - дело настоящего, большого писателя, а детского в особенности. Это умел делать Борис Житков.

1955


^T"РЕСПУБЛИКА ШКИД" ^U Первой книге молодого автора редко удается пробить себе дорогу к широкой читательской аудитории. Еще реже выдерживает она испытание временем. Немногие из начинающих писателей приходят в литературу с уже накопленным жизненным опытом, со своими наблюдениями и мыслями. Одним из счастливых исключений в ряду первых писательских книг была "Республика Шкид", написанная двумя авторами в 1926 году, когда старшему из них - Григорию Белых - шел всего лишь двадцатый год, а младшему - Л. Пантелееву - не было еще и восемнадцати. Вышла в свет эта повесть в самом начале 1927 года, на десятом году революции. Все у нас было тогда ново и молодо. Молода Советская республика, молода ее школа, литература. Молоды и авторы книги. В это время впервые заговорило о себе и о своей эпохе поколение, выросшее в революционные годы. Только что выступил в печати со звонкой и яркой романтической повестью, озаглавленной тремя загадочными буквами "РВС", Аркадий Голиков, избравший впоследствии псевдоним "Аркадий Гайдар". Это был человек, прошедший трудную и суровую фронтовую школу в тогда еще молодой Красной Армии, где шестнадцатилетним юношей он уже командовал полком. Авторы "Республики Шкид" вошли в жизнь не таким прямым и открытым путем, каким вошел в нее Гайдар. Оттого и повесть их полна сложных житейских и психологических изломов и поворотов. Эту повесть написали бывшие беспризорные, одни из тех, кому судьба готовила участь бродяг, воров, налетчиков. Осколки разрушенных семей, они легко могли бы докатиться до самого дна жизни, стать "человеческой пылью", если бы молодая Советская республика с первых лет своего существования не начала бережно собирать этих, казалось бы, навсегда потерянных для общества будущих граждан, сделавшихся с детства "бывшими людьми". "Их брали из нормальных детдомов, из тюрем, из распределительных пунктов, от измученных родителей и из отделений милиции, куда приводили разношерстную беспризорщину прямо с облавы по притонам... Пестрая ватага распределялась по новым домам. Так появилась новая сеть детских домов - школ, в шеренгу которых встала и вновь испеченная "Школа социально-индивидуального воспитания имени Достоевского", позднее сокращенная ее дефективными обитателями в звучное "Шкид". Должно быть, это сокращенное название, заменившее собою более длинное и торжественное, привилось и укоренилось так скоро потому, что в новообразованном слове "Шкид" или "Шкида" бывшие беспризорники чувствовали нечто знакомое, свое, созвучное словечкам из уличного жаргона "шкет" и "шкода". И вот в облупленном трехэтажном здании на Петергофском проспекте приступила к работе новая школа-интернат. Нелегко было обуздать буйную ораву подростков, сызмалу привыкших к вольной, кочевой, бесшабашной жизни. У каждого из них была своя, богатая приключениями биография, свой особый, выработанный в отчаянной борьбе за жизнь характер. Многие воспитатели оказывались, несмотря на свой зрелый возраст, наивными младенцами, очутившись лицом к лицу с этими прожженными, видавшими виды ребятами. Острым, наметанным глазом шкидцы сразу же находили у педагога слабые стороны и в конце концов выживали его или подчиняли своей воле. На ребят не действовали ни грозные окрики, ни наказания. Еще рискованнее были попытки заигрывать с ними. Сам того не замечая, педагог, подлаживавшийся к ребятам, становился у них посмешищем или невольным сообщником и должен был терпеливо сносить не только издевательства, но подчас и побои. Всего лишь нескольким воспитателям удалось - да и то не сразу - найти верный тон в отношениях с питомцами Шкиды. Но, в сущности, упорная борьба двух лагерей длится чуть ли не до самого конца повести. Один лагерь - это "халдеи" - довольно пестрый коллектив педагогов во главе с неистощимым изобретателем новых тактических приемов и маневров, заведующим школой Викниксором. Другой лагерь - орда лукавых и непокорных, ничуть не менее изобретательных шкидцев. То одна, то другая сторона берет верх в этой борьбе. Иной раз кажется, что решающую победу одержал Викниксор, наконец-то нашедший путь к сердцам ребят или укротивший их вновь придуманными суровыми мерами. И вдруг шкидцы преподносят воспитателям новый сюрприз - такую сногсшибательную "бузу", какой не бывало еще с первых дней школы. В классах и залах громоздят баррикады и учиняют дикую расправу над "халдеями". Шкида бушует, как разгневанная стихия, а потом так же неожиданно утихает и снова входит в прежние границы. На первый взгляд герои Шкиды - бывалые ребята, прошедшие сквозь огонь, воду и медные трубы, отчаянные парни с воровскими повадками и блатными кличками - "Гужбан", "Кобчик", "Турка", "Голый Барин". (Шкидцы переименовали не только свою школу, но и друг друга, и всех воспитателей.) Но стоит немного пристальнее вглядеться в юных обитателей Шкиды, и под лихими бандитскими кличками вы обнаружите искалеченных жизнью, изморенных долгим недоеданием, истеричных подростков, по нервам которых всей тяжестью прокатились годы войны, блокады, разрухи. Вот почему они так легко возбуждаются, так быстро переходят от гнетущей тоски к исступленному веселью, от мирных и даже задушевных бесед с Викниксором к новому, еще более отчаянному восстанию. И все же нравы в Республике Шкид с течением времени меняются. Правда, это происходит куда менее заметно и последовательно, чем во многих книгах, авторы которых ставили себе целью показать, как советская школа, детский дом или рабочая бригада "перековывают" опустившихся людей. Казалось бы, неопытные литераторы, взявшиеся за автобиографическую повесть в восемнадцати- девятнадцатилетнем возрасте, легко могли свернуть на эту избитую дорожку, быстро размотать пружину сюжета и довести книгу до благополучного конца, минуя все жизненные противоречия, зигзаги и петли. Но нет, движущая пружина повести оказалась у молодых авторов тугой и неподатливой. Они не соблазнились упрощениями, не сгладили углов, не обошли трудностей. Перед нами проходит причудливая вереница питомцев Шкиды, разного возраста и происхождения. Даже самих себя Л. Пантелеев и Г. Белых (в повести - Черных) изобразили с беспощадной правдивостью, без подкраски и ретуши. Сын вдовы-прачки, способный, ловкий, изворотливый Гришка Черных, по прозвищу "Янкель", рано променял школу на улицу. С жадностью глотает он страницы "Ната Пинкертона" и "Боба Руланда" и в то же время занимается самыми разнообразными промыслами: "обрабатывает двумя пальцами" кружку с пожертвованиями у часовни, а потом обзаводится санками и становится "советской лошадкой" - ждет у вокзала приезда мешочников, чтобы везти через весь город их тяжелый багаж за буханку хлеба или за несколько "лимонов". А вот другой шкидец, одетый в рваный узкий мундирчик с несколькими уцелевшими золотыми пуговицами. До Шкиды он учился в кадетском корпусе. "- Эге! - восклицает Янкель. - Значит? благородного происхождения! - Да, - отвечает парень, но без всякой гордости. - Фамилия-то моя полная - Вольф фон Офенбах. - Барон?! Здорово! - Да только жизнь моя не лучше вашей, тоже с детства дома не живу... - Ладно, - заявляет Яношка. - Пускай ты барон, нас не касается. У нас - равноправие". И в самом деле, в Шкиде нет имущественных и сословных различий. Все равны. Однако и здесь появляются среди ребят свои хищники. В Шкиде, как и в голодном Петрограде времен блокады и разрухи, голод порождает спекуляцию. Неизвестно откуда появившийся Слаенов, подросток, "похожий на сытого и довольного паучка", дает в долг своим отощавшим товарищам осьмушки хлеба и получает за них чертвертаки. Скоро он становится настоящим богачом - даже не по шкидским масштабам, - уделяет долю своих хлебных запасов старшему отделению, чтобы с его помощью властвовать над обращенными в рабство младшими ребятами. Все это продолжается до тех пор, пока Республика Шкид не обрушивается на опутавшего ее своей сетью "паучка" со всей свойственной ей внезапной яростью и неистовством. Рабство в Шкиде упраздняется, долги аннулируются - "Нынче вышел манифест. Кто кому должен, тому крест!". Так понемногу преодолевает Шкида болезни, привитые улицей, толкучкой, общением с уголовным миром. Тот, кто внимательно прочтет эту необычную школьную эпопею, с интересом заметит, какой сложный и причудливый сплав постепенно образуется в Шкиде, где увлекающийся педагогическими исканиями Викниксор пытается привить сборищу бывших беспризорных чуть ли не лицейские традиции. В одной и той же главе книги шкидец Бобер напевает на мотив "Яблочка" характерные для того времени зловещие уличные частушки: Эх, яблочко На подоконничке, В Петрограде появилися Покойнички... И тут же хор шкидцев затягивает сочиненный ребятами по инициативеВикниксора торжественный гимн на мотив старинной студенческой песни "Гаудеамус". В этом школьном гимне, которым Викниксор рассчитывал поднять у ребят чувство собственного достоинства и уважения к своей школе, строго выдержан стиль и ритм стихотворного латинского текста, рожденного в стенахуниверситетов: Мы из разных школ пришли, Чтобы здесь учиться. Братья, дружною семьей Будем же труди-и-ться!.. А в самые тяжелые для Шкиды дни, когда в ней вспыхнула бурная эпидемия воровства, заведующий школой опять - по выражению шкидцев - "залез в глубокую древность и вытащил оттуда социальную меру защиты от преступников, применявшуюся в древней Греции - остракизм". Вопрос о том, кого подвергнуть остракизму, поставили на закрытое голосование. Еще так недавно все шкидцы были связаны круговой порукой, нерушимым блатным законом: "своих не выдавать!" Но, предлагая новую крутую меру, Викниксор чувствовал, что лед тронулся - Шкида уже не та, на нее можно положиться. И в самом деле, только меньшинство голосовавших возвратило листки незаполненными. Да и то по мотивам, которые были четко выражены в надписи на одном из листков: "Боюсь писать - побьют". А большинство ребят нашло в себе мужество назвать имена коноводов, которые всего лишь за несколько дней до того задавали в Шкиде буйные и щедрые пиры и катали босоногую компанию по городу в легковом автомобиле. Этот товарищеский суд был, в сущности, крупнейшей победой Викниксора в борьбе со шкидской анархией и воровством. Нанесен был решительный удар круговой лоруке, развенчана бандитская удаль. Нелегко было победить романтику уголовщины. Викниксор хорошо понимал натуру своих питомцев, их склонность ко всему острому, необычному, яркому. Поэтому-то он и старался изо всех сил увлечь их все новыми и новыми оригинальными и причудливыми затеями. Ребята на первых порах относились к ним довольно насмешливо, но понемногу втягивались в изобретенную Викниксором своеобразную педагогическую игру. Так были придуманы школьная газета, затем герб и гимн школы, потом самоуправление-"республика" (откуда впоследствии и возникло заглавие повести) и, наконец, "остракизм", перенесенный с площадей древних Афин в школу для дефективных на Петергофском проспекте. Но в своих непрестанных поисках новых педагогических приемов Викниксор не всегда уходил "в глубь веков". Вместе с пристрастием к некоторой экзотике ему свойственно было живое чувство реальности и современности. Перебирая характеристики и биографии самых безнадежных шкидцев с длинным перечнем их преступлений и наказаний, он напряженно думал: "А все-таки что-то еще не использовано. Что же?.." И тут он понял, что им упущено самое главное: трудовое воспитание. Четверых самых злостных виновников кражи, получивших наибольшее число записок при голосовании, Викниксор после долгого раздумья решил перевести в Сельскохозяйственный техникум. С горьким чувством покидала эта четверка Шкиду. На вокзале один из четверки - Цыган - решительно заявил: - Убегу! Но он не убежал. Спустя некоторое время товарищи получили от него из техникума письмо. "...Викниксор хорошо сделал, определив меня сюда, - писал он. - Передайте ему привет и мое восхищение перед его талантом предугадывать жизнь, находить пути для нас. Влюблен в веялки, молотилки, племенных коров, в нашу маленькую метеорологическую станцию... Я оглядываюсь назад. Четыре года тому назад я гопничал в Александро-Невской лавре, был стремщиком у хазушников. Тогда моей мечтой было сделаться хорошим вором... Я не думал тогда, что идеал мой может измениться. А сейчас я не верю своему прошлому, не верю, что когда-то я попал по подозрению в мокром деле в Лавру, а потом в Шкиду. Ей, Шкиде, я обязан своим настоящим и будущим..." В статье "Детство и литература" (1937) А. С. Макаренко, говоря о повести Белых и Пантелеева, отзывается о ней так: "...Собственно говоря, эта книга есть добросовестно нарисованная картина педагогической неудачи". И в самом деле, неудач, срывов и метаний в работе педагогического коллектива Республики Шкид было немало. Подчас он проявлял по отношению к своим питомцам чрезмерный либерализм, а иной раз прибегал к таким давно осужденным советской педагогикой мерам, как дневники, похожие на кондуит, и карцер. Однако же считать всю деятельность Шкиды сплошной педагогической неудачей было бы едва ли справедливо, хоть у талантливого, но не всегда последовательного Викниксора не было той стройной и тщательно разработанной системы, какой требовал от воспитателей А. С. Макаренко. Не хватало ему иной раз и выдержки, необходимой для того, чтобы справиться со стихией, бушевавшей в Шкиде. Автор "Педагогической поэмы" подходит к петроградской школе имени Достоевского как строгий критик-педагог, резко и решительно осуждающий распространенное тогда в литературе любование романтикой беспризорщины. Настороженность, с какой он читал повесть бывших беспризорников, вполне понятна. Но не надо забывать, что "Педагогическая поэма" была итогом долгого опыта воспитательской работы, а "Республику Шкид" написали юноши, только чтопокинувшие школьную парту. И все же им удалось нарисовать правдивую и объективную - "добросовестную", по выражению А. С. Макаренко, - картину, выходящую далеко за рамки школьного быта. В этой повести со всей четкостью отразилось время. Сквозь хронику "Республики Шкид" с ее маленькими волнениями и бурями проступает образ Петрограда тех суровых дней, когда в его ворота рвались белые и в городе было слышно, как "ухают совсем близко орудия и в окошках дзенькают стекла". И даже после того, как был отражен последний натиск врага, улицы городских окраин еще Сыли опутаны колючей проволокой и завалены мешками с песком. Город, стойко выдержавший блокаду, только начинал оживать, приводить в порядок разрушенные и насквозь промороженные здания, восстанавливать заводы, бороться с голодом и спекуляцией. Но "черный рынок" - толкучка - все еще кишел всяким сбродом - приезжими мешочниками, маклаками, продавцами и скупщиками краденого. И среди этой кипящей, "как червивое мясо", толпы шныряли бездомные или отбившиеся от дома ребята, с малых лет проходившие здесь школу воровства. В лихорадочной суете толкучки металось и судорожно дышало обреченное на гибель прошлое. Работая над своей книгой, молодые авторы понимали или, вернее, чувствовали, что без этого фона времени их школьная летопись оказалась бы куда менее серьезной и значительной. Но, в сущности, не только в повести, а и в самой школе, о которой идет в ней речь, можно проследить явственные приметы времени. В Шкиде, как и за ее стенами, еще боролся отживающий старый быт с первыми ростками нового. И в конце концов новое одержало верх. Об этом убедительно говорят сами же питомцы Шкиды. Вспомним письмо Цыгана и его же слова, сказанные в то время, когда он был уже не шкидцем и не учеником техникума, а взрослым человеком, агрономом совхоза: "Шкида хоть кого исправит!" Встречи бывших шкидцев, пути которых после выпуска из школы разошлись, чем-то напоминают "лицейские годовщины", хоть буйная, убогая и голодная Шкида так мало похожа на царскосельский лицей. Встречаясь после недолговременной разлуки, молодые люди, уже вступившие в жизнь, с интересом оглядывают друг друга, как бы измеряя на глаз, насколько они изменились и повзрослели, сердечно вспоминают отсутствующих товарищей, свою необычную школу и ее доброго, чудаковатого руководителя, которого в конце концов успели узнать и по-настоящему полюбить. Если бы деятельность этой школы была и в самом деле всего только "педагогической неудачей", ее вряд ли поминали бы добром бывшие воспитанники. Но, пожалуй, еще больше могут сказать о Шкиде самые судьбы взращенных ею людей. Недаром пели они в своем школьном гимне: Путь наш длинен и тяжел. Много предстоит трудов, Чтобы выйти в люди... Среди бывших питомцев Шкиды - литераторы, учителя, журналисты, директор издательства, агроном, офицеры Советской Армии, военный инженер, инженеры гражданские, шофер, продавец в магазине, типографский наборщик. Это ли педагогическая неудача? Однако заслугу перевоспитания бывших беспризорных и малолетних преступников нельзя приписать целиком ни Викниксору (хоть он и вложил в это дело всю душу), ни лучшим из его сотрудников. Никакими усилиями не справились бы они с непокорной, разнохарактерной и в то же время сплоченной вольницей, если бы на нее одновременно не влияли другие - более мощные - силы. Что именно сыграло решающую роль в судьбе шкидцев, можно понять, прочитав один из рассказов Л. Пантелеева. Этот рассказ, носящий заглавие "Американская каша", написан в форме открытого письма к бывшему президенту Соединенных Штатов Гуверу, основателю "Ара" - Ассоциации помощи голодающим. Обращаясь к президенту, Л. Пантелеев говорит: "...Я в то время не был писателем. Я был тем самым голодающим, которым вы помогали. Я был беспризорником, бродягой и в тысяча девятьсот двадцать первом году попал в исправительное заведение для малолетних преступников. Я выражаюсь вашим языком, так как боюсь, что вы меня не поймете. По-вашему, я был социально-запущенным и попал в дефективный детдом имени Достоевского..." Очевидно, не надеясь на литературную осведомленность президента Гувера, Пантелеев считает нужным вполне серьезно пояснить: "...Достоевский - это такой писатель. Он уже умер". А затем продолжает: "В этом доме нас жило шестьдесят человек. Хорошее было времечко. Для вас - потому, что недавно лишь кончилась мировая война и ваша страна с аппетитом поедала и переваривала военные прибыли... Для нас это время было хорошим потому, что уже заканчивалась гражданская война и наша Красная Армия возвращалась домой с победными песнями, хотя и в рваных опорках. И мы тоже бегали без сапог, мы едва прикрывали свою наготу тряпками и писали свои диктовки и задачи карандашами, которые рвали бумагу и ломались на каждой запятой. Мы голодали так, как не голодают, пожалуй, ваши уличные собаки. И все-таки мы улыбались. Потому что живительный воздух революции заменял нам и кислород, и калории, и витамины..." Дальше в "Письме к президенту" рассказывается, как в благотворительной столовой "Ара" кто-то перечеркнул химическим карандашом крест-накрест лицо Гувера, самодовольно поглядывавшего с портрета, и под портретом написал: "Old devil" ("Старый дьявол"). Случилось это вскоре после того, как на стоявшем в петроградском порту американском пароходе "Old devil" офицер в фуражке с золотыми звездами жестоко избил повара-негра, бросившего шкидцам с борта какой-то пакетик. Кто именно перечеркнул портрет Гувера чернильным карандашом, ни автор "Письма к президенту", ни его тогдашние товарищи не знали, но на грозный вопрос: "Кто 'то сделал?" - все они, не сговариваясь, встали из-за стола и хором ответили: "Я!" За эту историю их выгнали из столовой "Ара", лишили американской шоколадной каши, маисового супа, какао и белых булок, а заодно и отпуска на целых два месяца. "Опять мы хлебали невкусный жиденький суп с мороженой картошкой. Опять жевали мы хлеб из кофейной гущи. И снова набивали свои желудки кашей, в которой было больше камней, чем сахара и масла..." Воспитанники школы для дефективных, так долго не признававшие никаких законов и не ладившие с милицией и угрозыском, чувствовали себя, однако, советскими гражданами, детьми революции. Часто они спрашивали Викниксора: "- Виктор Николаевич, почему у нас в школе нельзя организовать комсомол? Викниксор хмурил брови и отвечал, растягивая слова: - Очень просто... Наша школа дефективная, почти что с тюремным режимом, а в тюрьмах и дефективных детдомах ячейку комсомола организовывать не разрешается... Выйдете из школы, равноправными гражданами станете - можете и в комсомол и в партию записаться". Ребята долго и настойчиво просят Викниксора дать им учителя политграмоты, но после нескольких неудачных гастролей весьма сомнительных преподавателей сами решают организовать кружок для изучения политграмоты и марксизма. Собираются по ночам в дровяном сарае или в коридоре сырого полуразрушенного здания. В желтом свете огарка Еонин - по прозвищу Японец, - несколько более осведомленный в области политики, чем другие шкидцы, читает им доклады о съезде комсомола, о конгрессе Коминтерна. Собрания эти окружены романтической тайной, и паролем для приходящих служат поговорки из жаргона картежников и уголовников; - Четыре сбоку! - Ваших нет. Или: - Деньги ваши! - Будут наши! О ночных сборищах стало наконец известно вездесущему Викниксору. Как и во многих других случаях, он сумел вовремя подхватить и направить в новое русло затею шкидцев. По его совету вместо "подпольного комсомола" был организован в школе открытый кружок, которому ребята дали название "Юный коммунар", сокращенно - "Юнком". На первых порах "юнкомцам" пришлось выдержать яростное сопротивление шкидской орды, да и сами они не один раз срывались. И все-таки в конце концов юнком стал силой, с которой уже не могли не считаться самые закоренелые зачинщики "бузы" и воровства. В душную и затхлую атмосферу школы для несовершеннолетних преступников проник тот "живительный воздух революции", о котором так хорошо говорит в своем рассказе Л. Пантелеев. --- Закончив повесть, юные авторы "Республики Шкид" отнесли свою рукопись, на которой еще не высохли чернила, в отдел народного образования, а оттуда она была переслана в редакцию детской и юношеской литературы Госиздата. Это было время, когда наша новая книга для детей только создавалась. От старой предреволюционной литераторы в детской библиотеке сохранились лишь немногие книги, которые были созданы в свое время классиками. Нужны были новые темы и новые люди. И эти люди пришли. Один за другим появились в те годы писатели, ныне известные у нас в стране, - Борис Житков, М. Ильин, Аркадий Гайдар, В. Бианки и другие. Почти все они были крестниками ленинградской редакции и принимали самое горячее участие в ее работе - обсуждали вместе с редакторами рукописи и планы будущих изданий. На шестом этаже Ленинградского Дома книги всегда толпился народ. Сидели на подоконниках и на столах, слушали стихи, обменивались острыми замечаниями. Но все это ничуть не мешало напряженной работе редакции. Я не ошибусь, если скажу, что почти каждая книга, выпущенная Детским отделом Госиздата, становилась событием. Достаточно вспомнить "Морские истории" Житкова, "Рассказ о великом плане" и "Горы и люди" Ильина, "Лесную газету" Бианки, "От моря и до моря" и "Военных коней" Николая Тихонова, "Приключения Буратино" Алексея Толстого, "Штурм Зимнего" Савельева и многое другое. Таким событием оказалась и "Республика Шкид". Сотрудники редакции и близкие к ней литераторы (а среди них были известные теперь писатели - Борис Житков, Евгений Шварц, Николай Олейников) читали вместе со мной эту объемистую рукопись и про себя, и вслух. Читали и перечитывали. Всем было ясно, что эта книга - явление значительное и новое. Вслед за рукописью в редакцию явились и сами авторы, на первых порах неразговорчивые и хмурые. Они были, конечно, рады приветливому приему, но не слишком охотно соглашались вносить какие-либо изменения в свой текст. Помню, как нелегко было мне убедить Л. Пантелеева переделать резко выделявшуюся по стилю главу, почему-то написанную ритмической прозой. Вероятно, в этом сказалась прихоть молодости, а может быть, и невольная дань недавней, но уже отошедшей в прошлое литературной моде. Я полагал, что четкий, почти стихотворный ритм одной из глав менее всего соответствует характеру документальной повести. В конце концов автор согласился со мной и переписал главу "Ленька Пантелеев" заново. В новом варианте она оказалась едва ли не лучшей главой книги. И вот наконец "Республика Шкид" вышла в свет. Вся редакция с интересом ждала откликов печати и читателей. Скоро из библиотек стали приходить сведения, что повесть читают запоем, берут нарасхват. Сочувственно встретили ее и писатели, и многие из педагогов. Как говорится в таких случаях, успех повести превзошел все ожидания. Одним из первых откликнулся на нее А. М. Горький. Книга появилась в начале 1927 года, а уже в марте того же года он писал о ней воспитанникам колонии его имени в Куряже: "...Я очень ценю людей, которым судьба с малых лет нащелкала по лбу и по затылку. Вот недавно двое из таких написали и напечатали удивительно интересную книгу... Авторы - молодые ребята, одному 17, другому, кажется, 19 лет, а книгу они сделали талантливо, гораздо лучше, чем пишут многие из писателей зрелого возраста. Для меня эта книга - праздник, она подтверждает мою веру в человека, самое удивительное, самое великое, что есть на земле нашей" [1]. В том же месяце Горький писал С. Н. Сергееву-Ценскому об авторах повести: "Это - не вундеркинды, а удивительные ребята, сумевшие написать преоригинальную книгу, живую, веселую, жуткую. Фигуру заведующего школой они изобразили монументально. Не преувеличиваю" [2]. Очевидно, повесть взволновала и обрадовала Горького, так хорошо знавшего "дно" жизни, своею предельной правдивостью и стойким, глубоко выстраданным оптимизмом. В "Заметках читателя" он посвящает ей такие строки: "...На днях я прочитал замечательную книгу "Республика Шкид"... В этой книге авторы отлично, а порой блестяще, рассказывают о том, что было пережито ими лично и товарищами их за время пребывания в школе... Значение Этой книги не может быть преувеличено, и она еще раз говорит о том, что в России существуют условия, создающие действительно новых людей". Со дня выхода "Республики Шкид" прошло более тридцати лет. Но книги, по-настоящему, а не только формально современные, не стареют с течением времени. Утратив прямую злободневность, они становятся подлинными и незаменимыми документами эпохи. Сейчас "Республика Шкид" вышла вновь. Один из ее авторов - Григорий Белых - безвременно погиб. Другой - Л. Пантелеев - давно уже стал видным писателем. Его повести и рассказы - "Часы", "Пакет", "Честное слово", "На ялике", "Ленька Пантелеев", "Маринка", "Новенькая", "Индиан чубатый", "Рассказы о Кирове" и другие - популярны у нас в стране и переведены на многие зарубежные языки. Он-то и подготовил к печати новое издание - оглядел книгу, написанную в юности, оком зрелого мастера, внес в нее некоторые изменения и поправки, стараясь в то же время сохранить в неприкосновенности ее молодой почерк. Так и мы, кому довелось редактировать "Республику Шкид" тридцать лет тому назад, больше всего заботились о том, чтобы она не утратила жизненной подлинности, молодого задора, остроты и свежести юношеских впечатлений.

1961


^TПОЭЗИЯ НАУКИ ^U Говорить об Ильине, книги которого хорошо известны многим взрослым и юным читателям нашей страны, мне и легче и труднее, чем о каком-либо другом писателе. Труднее потому, что Ильин - мой младший брат, друг и литературный "крестник" - был связан со мной общностью многих мыслей, убеждений и вкусов, и мне нелегко взглянуть со стороны на то, что он внес в литературу. Легче же - потому, что почти вся его жизнь прошла у меня на глазах. --- В своем предисловии к американскому изданию книги "Горы и люди" А. М. Горький писал: "М. Ильин, автор этой книги, уже знаком читателям США. Его "Рассказ о великом плане" с триумфом был прочитан всюду в Европе, переведен на языки Японии, Китая и выдержал, если не ошибаюсь, не одно, а несколько многотиражных изданий в Нью-Йорке. Исключительный успех "Рассказа" объясняется редчайшей способностью Ильина "говорить просто и ясно о явлениях сложных и вещах мудрых" [1]. Если поставить рядом все книги, написанные Ильиным за три десятка лет (а они займут целую полку), легко убедиться, что в них и в самом деле идет речь о "явлениях сложных". В этих книгах, рассчитанных не на специалистов, а на широкого читателя, говорится о тысячелетних поисках и открытиях в самых разных и, казалось бы, далеких одна от другой областях знания, о сегодняшнем дне науки, а иной раз и о завтрашнем дне. И обо всем этом Ильин пишет не бесстрастно, а взволнованно, целеустремленно, не отрывая науки от жизни. "Простота и ясность", которые так ценил в книгах Ильина Горький, даются не просто и не легко. Для того чтобы иметь право писать о сложных вещах смело и свободно, не упрощая темы и не пользуясь то и дело цитатой как спасательным кругом, автор должен по-хозяйски владеть своим материалом и знать гораздо больше, чем требует от него тема. Он не добьется ясности в своей книге, если этой ясности нет у него самого. К нему вполне применимо то, что говорит Ильин об ученом, имеющем дело с еще не освоенными явлениями: "Когда ученый видит перед собой хаос, для него - это только признак, что он еще многого не знает, что хаос не в природе, а у него в голове". Но дело не только в достаточном объеме знаний, приведенных в порядок, в систему. Книга для чтения не претендует на то, чтобы по ней учились. У нее другая цель, другая задача. Она должна пристрастить читателей к науке, увлечь их ее далеко уходящими перспективами, показать, ценою какого труда, каких исканий даются людям открытия. Учебник или курс лекций обязателен для учащегося. А книгу для чтения каждый волен закрыть на любой странице, если она не заинтересует его, не заставит прочесть себя до конца. А для этого прежде всего автор не должен усложнять предмет, о котором пишет, трудностью и тяжестью изложения. Об этом превосходно сказал Герцен: "Трудных наук нет, есть только трудные изложения, то есть непереваримые" [2]. Тяжесть преодолевается силой. Чем глубже и сложнее мысль, тем сильнее, ярче, рельефнее должно быть слово. Далекое и отвлеченное может стать для читателя близким, конкретным, осязаемым, если автор обращается не только к его сознанию, но и к воображению. Воображение помогает соображению. Книга об открытиях науки вернее найдет дорогу к уму и сердцу читателя, если ее пишет не равнодушный компилятор, преподносящий своей аудитории готовые, отработанные и уже остывшие мысли и выводы, а человек, который вместе с читателем сам постигает мир, решает трудные проблемы, ищет выхода из противоречий и радуется их разрешению. Пропаганда науки - искусство. Книга, ставящая перед собой эту задачу, должна быть поэтической книгой. --- В одной из книг Ильина - "Горы и люди" - есть глава "Руды выходят из глубины". Начинается она так: "Сквозь огонь и воду пройдет руда, которая еще так недавно мирно спала под землей. Не в первый раз попадает она в огонь и воду, не в первый раз будет плавиться и подвергаться химической обработке. Если бы у руды была память, печи металлургических заводов напомнили бы ей ту огромную подземную печку, в которой она побывала миллионы лет тому назад. Баки и чаны на химическом заводе напомнили бы ей те подземные трещины, в которых она бурлила горячим раствором, а потом осаждалась корой минералов. Но тогда все ее превращения и странствования протекали медленно - миллионы лет, а теперь в какие-нибудь сутки руда превращается в чугун, чугун в сталь, сталь в машину. Древняя история руды ползла черепашьим шагом, новая ее история, которою управляет человек, поскакала галопом. Человек дал ей новую скорость, и новое направление. Все, что угодно, могло случиться с металлом в природе: он мог плавиться в недрах земли, застывать в трещинах и жилах, переходить из одного соединения в другое - но ни при каких условиях он не мог стать плугом или мотором. Историю природы по-своему продолжил человек". В этом отрывке можно найти и главную тему Ильина, и характерные черты его стиля. Он пишет простой, четкой деловой прозой, лишенной каких бы то ни было словесных украшений. Но нельзя не заметить, как послушен малейшим оттенкам его мысли ритм повествования, как ускоряется темп рассказа, когда "черепаший шаг" древней истории сменяется "галопом" новой и руда, таившаяся под землей, "в какие-нибудь сутки превращается в чугун, чугун в сталь, сталь в машину". И каким торжеством, какою гордостью за человека проникнуты заключительные слова отрывка - о том, что человек дал стихийным процессам новую скорость и точную цель - плуг или мотор. Поэтический образ, меткое сравнение часто служат Ильину горными тропинками, позволяющими ему "срезать", сократить долгую дорогу пространных объяснений. Вот несколько образных выражений из его книг: "...Парусный корабль всегда старается держаться попутного ветра и течения, как троллейбус идет туда, куда несет его попутный поток электрической энергии" ("Человек и стихия"). "Если вам нужна дорога, возьмите ее с собой. Трактор сам стелет себе дорогу - гусеничную ленту" (из кнши "Вездеход"). "Только немногим рукописям удалось добраться до нас сквозь огонь пожаров и битв... Каждая дошедшая до нас старая книга - это бумажный кораблик, переплывший бурное море истории" ("Черным по белому"). Галилей построил первый термометр и барометр. "Два новых прибора родились сросшимися, как сиамские близнецы. Их надо было разъединить, чтобы каждый из них занимался своим делом и не мешал другому" ("Человек и стихия"). "Если сравнивать океан с печкой, то это большая печь, которая медленно нагревается, но зато и медленно остывает. А материк - это что-то вроде печки-времянки; ее легко раскалить, но она плохо держит тепло. И вот в зимнее время, когда эта печка-времянка делается ледяной, мы должны радоваться, что получаем дополнительный подогрев от теплой печки океана" ("Человек и стихия"). А иной раз поэтический образ вырастает у Ильина в целый рассказ или даже в сказку, ничуть не умаляя этим серьезности и деловитости текста. Рассказывая о том, как степь становилась безводной и бесплодной там, где в царское время вырубали леса на водоразделах и распахивали склоны холмов и края оврагов, Ильин говорит: "Русские сказки часто кончаются присказкой: И я там был, Мед-пиво пил, По усам текло, А в рот не попало. Земля в степи не раз бывала обойденным гостем на весеннем пиру природы. Сколько питья запасала хозяйка-природа еще с зимы. Одного снегу было так много, что и земля могла вдоволь напиться, и рекам досталось бы вволю. Но наступала весна, и оказывалось, что на пиру, кроме земли и рек, есть еще и другие гости. Вольный ветер являлся издалека, с юга, и принимался жадно пить воду, которая была припасена совсем не для него. Ветру помогало солнце. Они вдвоем старались осушить широкую чашу. А тут еще и дно у этой чаши было дырявое. Каждый овраг тянул, сосал воду из земли. Бурные ручьи мчались по оврагам и торопились напоить водой реки. Рекам доставалось питья больше, чем следовало. И, словно пьяные на пиру, реки принимались буянить. Они сносили мосты, прорывали плотины, совершали набеги на села и города. А земля и напиться-то как следует не успевала..." Ильин учился своему делу не только у больших ученых - историков, экономистов, химиков, математиков, физиков, метеорологов, гидрологов,океанографов, почвоведов, - но и у лучших поэтов. Хорошо знакома ему и народная поэзия. Недаром он так часто упоминает и цитирует поэтов разных времен - Эсхила" Софокла, Еврипида, Вергилия, Данте, Пушкина, Баратынского, Лермонтова, Некрасова, Тютчева, Фета. О Гомере он говорит в книге "Как человек стал великаном": "Илиада" и "Одиссея" рассказывают нам, во что верили древние греки, что они знали и что умели делать". А в одной из глав книги "Человек и стихия" речь идет о том, как, изучая "Одиссею", русский метеоролог Б. П. Мультановский определил и нанес на карту направление ветров, которые дули в то время, когда ахейцы возвращались домой после гибели Трои. Тут не знаешь, чему больше удивляться: находчивости ли замечательного ученого, который ухитрился подвергнуть метеорологическому анализу древнюю "Одиссею", или правдивости и точности свидетельских показаний старика Гомера. "Ищи ветра в поле!" эту поэтическую народную поговорку опровергает Ильин, говоря о том, как поэзия и наука помогли метеорологу найти ветры, которые пронеслись над Средиземным морем три тысячи лет тому назад. А наш Пушкин не только изобразил грозное явление природы (петербургское наводнение 1824 года), но и объяснил его одним четверостишием в поэме "Медный всадник"; Но силой ветров от залива Перегражденная Нева Обратно шла, гневна, бурлива, И затопляла острова... Приводя отрывок из той же поэмы - Над омраченным Петроградом Дышал ноябрь осенним хладом и т. д., - Ильин пишет: "В этих поэтических строчках есть почти все, что должно быть в метеорологической сводке: температура, осадки, ветер... Великий поэт умел видеть природу глазами ученого. Но он ни на миг не переставал быть поэтом. И погода и река - это живые действующие лица его поэмы". О другом поэте пушкинской поры, Евгении Баратынском, Ильин говорит: "Только поэт может сравниться с ученым в наблюдательности, в остроте глаза. Баратынский писал: Чудный град порой сольется Из летучих облаков; Но лишь ветр его коснется, Он исчезнет без следов... [3] На языке науки такие облака, похожие на город с зубцами, с башенками, носят имя Altocumulus castellatus - высококучевые, башенкообразные. Для поэта, так же как и для ученого... не все облака на одно лицо". Конечно, Пушкин отнюдь не имел намерения дать в своей поэме метеорологическую сводку, а Баратынский, вероятно, даже и не подозревал, что пишет о "высококучевых, башенкообразных" облаках, имеющих очень длинное латинское название. Но в науке есть своя поэзия. А искусство по-своему, но столь же зорко наблюдает и познает мир. И человек, пишущий о явлениях природы, которыми занимается наука, должен черпать свой материал не только из трудов ученых, но и в какой-то мере из собственных наблюдений и размышлений. У него должен быть глаз художника, вооруженный знанием ученого. --- Эпиграфом к своему собранию сочинений Ильин мог бы взять слова Ломоносова: "Что бы ни препятствовало, мы должны как бы охватить единым взглядом совокупность всех вещей". Этот смелый призыв великого ученого и поэта казался все менее осуществимым по мере того, как человеческое знание росло и, разветвляясь, делилось на такие узкие участки, что ученый, работающий на одном фланге какой-нибудь науки, мало представлял себе, что делается па другом. Где уж тут думать об охвате "совокупности всех вещей"! А между тем это было исконной мечтой мыслящего человечества, которое с незапамятных времен стремится охватить сознанием весь мир и определить свое "место во вселенной" {"Место человека во вселенной" - так называется книга современника Дарвина - естествоиспытателя Уоллеса. (Прим. автора.)}. В наше время, несмотря на продолжающееся дробление науки, наблюдается замечательный процесс взаимопроникновения, сплавления ее отдельных разрозненных отраслей. На границах между ними возникли новые науки - такие, например, как геофизика, геохимия, биохимия, агробиология, астрофизика и т. д. Новые связи между различными науками стали за последние годы таким обычным явлением, что вновь возникающим наукам-гибридам даже пересталидавать особые названия. В наши дни математика вторглась в генетику и медицину, ядерная физика проникла в ботанику, в геологию и даже в археологию. Мысль о том, что тесная связь и сотрудничество между науками необходимы для успехов каждой из них, проходит в книгах Ильина красной нитью. Рассказывая, как ученые нашли ключ к разгадке перемен погоды, которые раньше казались ее случайными прихотями и капризами, не поддающимися объяснению, Ильин говорит: "Воздух, вода и суша жили одной жизнью, которую нужно было изучить и понять". И дальше: "...Метеоролог не мог бы понять, что такое круговорот воздуха, если бы забыл о воде. А гидролог не мог бы разобраться в круговороте воды, если бы забыл о воздухе. Круговорот воды и круговорот воздуха - это колеса одной и той же машины, которую приводит в ход могучий двигатель - солнце" ("Человек и стихия"). Необходимость рассматривать природу как целое еще более очевидна в агрономических науках. В книге "Покорение природы" Ильин рассказывает, сколько усилий потратили еще в царское время замечательные русские ученые П. А. Костычев и В. В. Докучаев, чтобы довести до сознания людей мысль о необходимостиизучать единую, цельную, неделимую природу. Только это даст человеку возможность управлять ею. Основателю науки о почве В. В. Докучаеву уже в те времена было ясно, что "нельзя победить засуху, забывая об этой великой связи вещей", что "надо перестраивать не одну только почву, а всю географию страны. А такая перестройка под силу только самому большому из хозяев - государству". Отсюда можно было сделать прямой и последовательный вывод - этот вывод и сделали К. А. Тимирязев и Д. Н. Прянишников,- что разумным хозяином природы может быть лишь государство социалистическое. Только оно, а не капиталистические государства, где земля разорвана на куски и предоставлена произволу частных владельцев, может взять на себя заботу обо всей природе в целом - о почве, о лесах, о реках, полях и лугах, о растительном и животном мире, ибо все это - части одного организма. В той же книге, в главе "Допрос свидетелей", узел за узлом распутывается нить, которая вела к неурожаям, засухе, "черным бурям", разрастанию оврагов. Все показания свидетелей говорят о том, что во всех этих бедствиях виновна не природа, а прежние хозяева земли. Это они вырубили леса на водоразделах, лишили поля защиты от ветров и освободили воду, которая стала уносить с полей чернозем и рыть овраги. Ильин пишет: "И когда приходил долгожданный дождь, потоки воды устремлялись в трещины, в борозды, рыли их и превращали в овраги... овраг работал как осушительная канава: отводил с полей воду. Так получалось противоречие: дожди вместо того, чтобы орошать поля, осушали их, создавая овраги". Свидетели, которых призывает Ильин (а это - отчеты царского министерства внутренних дел, книга князя Масальского, многотомное издание "Россия", выходившее под редакцией известного географа Семенова-Тян-Шанского), говорят о разорении страны, в котором повинны и помещики, продававшие леса на сруб, - ибо, по выражению Ильина, деревья в лесу растут медленно, а деньги в банке растут быстрее, - и крестьяне, вынужденные распахивать склоны и края оврагов там, где после их "освобождения" им были отведены нищенские наделы. А главным виновником разграбления русской природы был, конечно, тот строй, который свергла Октябрьская революция. Социалистический строй открывает перед людьми возможность восстановить единство природы, применить к сельскому хозяйству законы современной науки и повести борьбу со стихиями. Так - не в теории только, но и в жизни - впервые стал осуществляться великий завет Ломоносова: "охватить единым взглядом совокупность всех вещей". --- У тех, кто еще не знаком с книгами М. Ильина, естественно возникнет вопрос: кто же он, автор этих книг, - химик, физик, геолог, метеоролог, ботаник, археолог, инженер? Он пишет о растениях и рудах, о воздушных и морских течениях, о старинных письменах и археологических раскопках, о новых замечательных машинах и сложнейших сооружениях, об открытиях современной физики и о том, как развивалась философская мысль с древнейших времен. Не ведет ли такая широта интересов к излишней беглости и отсутствию глубины? И есть ли какое-нибудь единство в этом довольно необычном разнообразии? Достаточно познакомиться поближе с тем, что написал за свою жизнь Ильин, чтобы обнаружить неразрывную связь между его книгами, столь различными по темам, как, например, "Рассказы о вещах" и "Рассказ о великом плане", "Покорение природы" и "Путешествие в атом". Идет ли в его книгах речь о происхождении окружающих нас вещей или о развитии человеческой мысли, - все это пронизывает одна общая идея, которую вкратце можно выразить словами: "Как человек стал человеком". Ту же мысль, основанную на учении Энгельса, Ильин доносит до своего читателя с предельной четкостью и простотой: "В течение многих тысячелетий руки учили голову. Все более умелыми делались руки, и все умнее становилась голова. Умение расширяло ум". Не случайно эти два сходных слова - "умение" и "ум" - оказались здесь рядом. Касаясь самых разных областей человеческой деятельности, Ильин шаг за шагом показывает, как труд раздвигал границы знания, как умение воспитывало ум, а ум, в свою очередь, совершенствовал труд. А насколько глубоко знаком автор с предметами, о которых пишет, можно судить хотя бы по тому, какими материалами он пользуется в своей работе. Это первоисточники. Да при этом, излагая какое-нибудь учение, он никогда не представляет его читателю как нечто окончательное и незыблемое. Напротив, на многих примерах показывает он, как рушатся или усложняются со временем очень стройные и, казалось бы, вполне убедительные научные системы, если своей стройностью они обязаны упрощению задачи, недоучету важных факторов. Говоря, например, о путях развития метеорологии или почвоведения, Ильин вводит читателя в самую сущность борьбы различных теорий и взглядов. Для того чтобы иметь право на такой широкий охват жизни и науки, Ильин всю свою жизнь оставался студентом - как бы проходил университет за университетом. Помню, в то время когда он работал над книгой "Горы и люди", в которой рассказывается, как наша наука всем своим широким фронтом участвует в перестройке страны, я как-то задал ему вопрос: достаточно ли у него материала для того, чтобы говорить в одной из глав книги о сейсмологии - о науке, от которой он, химик по образованию, был, казалось бы, так далек? Ильин никогда не отличался излишней самонадеянностью, но мой вопрос не застал его врасплох. Застенчиво улыбнувшись, он ответил мне, что и с этим предметом знаком, "по крайней мере, в объеме университетского курса". И это был его минимум. На целые месяцы погружался он то в геологию, то в океанографию, то в учение о лесе. При каждой встрече с ним можно было догадаться, чем он занят и увлечен в это время - проблемами ядерной физики или наукой о погоде. Материал свой он добывал (именно добывал, а не брал то, что лежит на поверхности) в лабораториях, в библиотеках, в музеях, на заводах. Наряду с трудами ученых ему служили источниками такие подлинные документы, как, например, летописи, записи о погоде кремлевских караульных стрельцов, дневники путешествий, царские указы и доклады министров, статистические сборники, русские и зарубежные. Да и собственный опыт научного работника, а потом и заводского инженера как нельзя более пригодился Ильину - автору "Рассказа о великом плане". Но для того чтобы стало понятно, как и когда возникло у него это страстное, неуклонное, никогда не изменявшее ему стремление к широкому, многостороннему познанию мира, надо хоть бегло коснуться его биографии. Она не слишком богата внешними событиями, но интересна тем, что почти все в ней как бы намеренно - с малых лет - готовило Ильина к тому делу, которое он выбрал не по расчету, а по любви. --- М. Ильин (Илья Яковлевич Маршак), так много потрудившийся на своем веку, не нашел времени для того, чтобы написать книгу о самом себе. А как много мог бы он рассказать о своей жизни, о своих мыслях и наблюдениях, видно по тем коротким автобиографическим заметкам, которые он наскоро набросал в больнице перед операцией. Он успел написать только о своих детских и отроческих годах. Но и эти страницы показывают, что на долю их автора выпало редкое счастье посвятить свою жизнь тому, что он больше всего любил и о чем мечтал с детства. Последняя страница заметок обрывается на словах: "Так росли во мне одновременно и не порознь, а слитно любовь к науке, природе и любовь к поэзии". Эти слова лучше всего определяют путь Ильина-писателя. Все его три любви жили в нем слитно и нераздельно до последних дней жизни. Он не только писал книги о научных исследованиях и открытиях, но и сам был неустанным наблюдателем природы, да к тому же и поэтом. Рукою поэта написаны и эти беглые, черновые заметки - очевидно, страницы повести, прерванной вместе с жизнью ее автора. Одна из коротеньких главок - "Первые воспоминания" - начинается так: "Широкая Острогожская {М. Ильин родился в 1895 г. на Украине, в городе Бахмуте (ныне Артемовске). Маленьким ребенком его перевезли в город Острогожск, Воронежской губернии, где на Майдане - в пригородной слободе - работал на заводе отец. (Прим. автора.)} улица с маленькими домишками по сторонам, с пыльными кустами в палисадниках, со скамеечками у ворот. Улица - прямая и уходит далеко-далеко. Где-то вдали белая колокольня на фоне синего неба. И я думаю: "Хорошо бы дойти до конца улицы и влезть на небо..." По улице идет цыганская свадьба. Чернобровый и бородатый жених в ярко-красной рубашке пляшет - лицом к процессии. Толпа пестрая, шумная, веселая. Все обитатели маленьких домишек высыпали на улицу и смотрят. И сразу после этого, после солнечной яркой улицы - темная, душная церковь, давка. Над женихом и невестой держат золотые венцы. У жениха медного цвета лицо и большая черная борода. Невеста в лентах и бусах. И я думаю: "Вот это и есть карточные король и королева - только не на картах, а живые..." Цыганская свадьба, увиденная в детстве, может быть, потому и запомнилась автору заметок, что жизнь в пригородной слободе не часто баловала яркими красками. Люди жили тут по большей части скучно, скудно и хмуро. Местность была сырая, малярийная, и маленький Илья Маршак рос болезненным и слабым ребенком. Должно быть, поэтому в нем рано проявилась какая-то недетская сосредоточенность и склонность к наблюдениям и размышлениям. Читать он научился лет семи, а сочинять стихи начал еще раньше. В своих воспоминаниях Ильин говорит: "Природу я любил с детства. Особенно увлекался муравьями и звездами... Помню раннее утро, - пишет он дальше. - Все еще спят. Солнце только что встало и светит не с той стороны, с какой это привычно. Тени длинные, но не вечерние, грустные, а утренние, веселые. Все какое-то особенно чистое, яркое, словно вымытое росой. И вот в такое утро я перелезаю через плетень напротив и ложусь в траву, чтобы понаблюдать за муравьиным "шоссе". В одну сторону муравьи идут налегке, а в другую - с поклажей: кто несет жучка, кто мертвого муравья, а вот двое тащат сосновую иголочку и как будто порядком мешают друг другу... Но все же они подвигаются понемногу вперед. Я ползу за ними на животе, чтобы узнать, где муравейник. Движение все гуще; "шоссе" - дорожка среди травы, проделанная самими муравьями, - все шире. Встречаясь, муравьи обмениваются приветствиями - похлопывают друг друга. И вот уже широкая площадь у подножия муравейника. Я полз целых четверть часа! А ведь достаточно было поднять голову, чтобы увидеть муравьиный город прямо перед собой..." Сколько терпения нужно было маленькому наблюдателю природы, чтобы ползти по земле с муравьиной скоростью, не поднимая головы, ради того, чтобы увидеть муравейник с точки зрения возвращающихся домой муравьев. И вот он у цели. "...Муравьи-строители чинят проломы, муравьи-часовые затыкают своей головой входы. Я хлопаю по муравейнику палочкой. И сейчас же волнение распространяется по всему городу... Видно, отдан сигнал тревоги... Сколько часов проводил я у муравейника! Тут дело было не только в любознательности, но и в силе воображения, свойственной ребенку. Муравьи мне казались чем-то вроде маленьких людей, а сам я был великаном. Я уже читал книги о муравьях, и слово "инстинкт" не удовлетворяло меня. Мне казалось, что у муравьев есть нечто большее, чем инстинкт. Я ставил их в новые, неожиданные положения, и они находили выход, которого им не мог подсказать инстинкт. Помню, я устроил посреди муравейника пруд в крышке от консервной банки. Вода была в нижней части крышки, а верхняя часть оставалась сухой. Никогда еще прудов на склоне муравейника не бывало. И поэтому несколько муравьев сразу попадало в воду. Но другие уже в воду не падали, а старались вытащить товарищей. Так как это им не удавалось, они потащили утопающих вдоль берега до сухого места и таким образом спасли всех. После этого ни один муравей в воду не падал... Было бы долго рассказывать обо всех моих наблюдениях и опытах, о том, как я устраивал искусственные муравейники, о том, как я (стыдно признаться!) бывал поджигателем войн между рыжими и древесными муравьями..." В этих "наблюдениях и опытах", которыми мальчик занимался примерно от семи до тринадцати лет, примечательнее всего целеустремленность и терпение - черты, которые были так характерны для Ильина в его зрелые годы, когда он с муравьиной настойчивостью пробирался сквозь дебри еще неизвестных ему наук. Любопытно и то, что наряду с загадочной жизнью муравейника его с детских лет привлекало звездное небо. В своих "Заметках" он пишет: "Звезды тоже были моей страстью. Я мог не спать всю ночь, чтобы проследить "слияние", то есть максимальное сближение Марса и Сатурна. Как-то дядя (брат моей матери) обещал взять меня с собой в Пулковскую обсерваторию, где у него был знакомый астроном. Я уже представлял себе, как буду полулежа вращаться вместе с телескопом в башне обсерватории, следя за какой-нибудь планетой, кометой или звездой. Может ли быть наслаждение выше этого? Ты словно участвуешь сам в этом стройном движении светил, участвуешь сознательно, проникая в тайны неба..." Вот как разнообразны были уже в детстве и юности интересы Ильина. Но и это еще не все. Он пишет: "Другие увлечения: "Жизнь растения" Тимирязева, подаренная мне ботаником Мальчевским, и прогулки с ним по Ботаническому саду (в Петербурге - тропики, древовидные папоротники!); книга Фабра [4] "Инстинкт и нравы насекомых" (осы - более страшны, чем тигры в джунглях); книга Фарадея "История свечи" (_от нее-то и пошли мои книжки_) {Курсив мой. - С. М.}. Первый маленький микроскоп - окошко в неведомый мир, где даже простая кожица лука оказывалась многокомнагной постройкой. А потом, когда подрос, - стихи Ломоносова, которые я скоро выучил наизусть - не потому, что это требовалось в гимназии, а потому, что они поразили меня своим величием: у меня от них дух захватило. Там огненны валы стремятся И не находят берегов; Там вихри пламенны крутятся, Борющись множество веков..." [5] Читая заметки Ильина - последнее, что было им написано, - видишь, как последовательно и гармонично развивался он в юности, как своевременно и кстати пришли к нему книги, положившие основу его научного мировоззрения, - Тимирязев, Фабр, Фарадей. Еще с юности, чуть ли не с детства, открылись перед ним два окна - телескоп и микроскоп: одно - в мир бесконечно большой, другое - в бесконечно малый. Оба мира привлекали его внимание всю жизнь. Не раз он с увлечением говорил о том, что человек занимает выгодное - серединное - положение между этими двумя мирами и его сознанию дано проникнуть в тайны обоих миров. Вовремя попали в руки Ильина и стихи Ломоносова, великого ученого, поэта, напоминающего нам о родстве искусства и науки - двух путей к познанию мира. --- Но не астрономия и не энтомология стали в конце концов главным призванием Ильина, а химия. В этом больше всего сказалось влияние отца, который самоучкой, на практике и по книгам, овладел основами химии и химической технологии. Это был неутомимый экспериментатор, всю жизнь мечтавший о своей лаборатории, но вынужденный довольствоваться должностью мастера на мыловаренном заводе. В минуты, свободные от работы и чтения газет, он рассказывал маленькому сыну о чудесах химических превращений, а иной раз занимался в его присутствии опытами. Среди колб, реторт и пробирок, в которых различные растворы то и дело меняли свою окраску, отец казался ему настоящим волшебником. На завод мальчика не пускали, но тем сильнее его тянуло в это мрачное здание, где уже в дверях входящих обдавало жарким и едким дыханием. А как гордился он, когда отец брал его с собой на свой "капитанский мостик" над огромным котлом, в котором, как море, бурлило и клокотало, расходясь кругами, горячее, жидкое мыло. После Острогожска отец со всей семьей переехал в Питер, где поступил на завод, находившийся за Московской заставой, за Путиловым мостом. Ильин пишет: "Помню в Ленинграде (тогда в Петербурге) Московское шоссе, где мы жили на 6-й версте, Румянцевский лес и Чесменскую богадельню напротив, канавы, покрытые ряской, мостики со скамейками, перекинутые через канавы (теперь там широкие асфальтированные улицы, большие дома). Брат покупал у торговки жареные семечки и наполнял ими мои и свои карманы. Запасшись таким образом, мы отправлялись в путь по шоссе - и по векам и странам..." Брат, о котором идет здесь речь, - это я. Бродя летом или в ясные, прохладные дни ранней осени по шоссе или по редкому пригородному лесу, - где нам встречались обитатели Чесменской богадельни - инвалиды русско-турецкой войны, а изредка даже севастопольские ветераны, увешанные крестами и медалями, - я рассказывал младшему брату целые повести и романы, тут же, на ходу, выдуманные. Это была бесконечная цепь самых эксцентричных приключений, подвигов, поединков, предательств, побегов из плена... Брат слушал затаив дыхание и требовал от меня все новых и новых продолжений. Когда фантазия моя наконец иссякала, я придумывал какой-нибудь взрыв или землетрясение, чтобы разом покончить со всеми своими героями. Такое простое и неожиданное окончание сложной романтической повести огорчало, а иногда и сердило моего кроткого, восторженного слушателя. Стоит, бывало, появиться на горизонте бочке с порохом или какой-нибудь загадочной адской машине, как брат хватал меня за руку и со слезами на глазах умолял пощадить жизнь выдуманных мною персонажей. Чаще всего я бывал в таких случаях неумолим, но иной раз, уступив его горячим просьбам, отводил смертельную опасность, угрожавшую моим героям, и они продолжали жить до глубокой старости. По этому поводу Ильин пишет: "Думаю, что это был мой литературный приготовительный класс: я видел, как делаются сказки. А потом и сам начал рассказывать разные истории себе и товарищам. Помню, когда я уже учился в младших классах гимназии, я любил по дороге домой рассказывать товарищу о вымышленных путешествиях и приключениях..." Самой внимательной его слушательницей, другом и усердной ученицей была младшая сестра (ныне писательница Елена Ильина) [6]. Она пыталась жить его интересами и увлечениями, хотя еще многого не понимала, так как была значительно моложе его. Моя жизнь сложилась так, что еще в школьные годы мне пришлось оторваться от нашей большой дружной семьи. Из-за слабого здоровья меня перевели из петербургской гимназии в ялтинскую, и только летние каникулы я проводил в Питере с родными. Живя вдали от дома, я не мог уже день за днем наблюдать, как развивается мой младший брат. Тем разительнее казались мне при каждой новой встрече происходившие с ним за год перемены. Я расстался почти с ребенком, который хоть и много знал о животных, насекомых и звездах, но увлекался и оловянными солдатиками, а по возвращении нашел подростка, с жадностью глотающего страницы Жюля Верна, Майн Рида, Купера, Брема, Рубакина, Станюковича и пишущего стихи о мустангах, ягуарах и вождях команчей. А через год-два передо мною был уже юноша, способный понимать и ценить лирику Пушкина, Баратынского, Тютчева. За время моего отсутствия он сильно вытянулся и заметно похудел. То и дело болел плевритом и целые недели, а то и месяцы проводил в постели. Его волосы потемнели, а светло-карие, глубоко сидящие глаза стали еще светлее и глубже. Болел он терпеливо и никогда ни на что не жаловался, боясь огорчить мать, которая и без того переносила его болезнь тяжелее, чем он сам. Ему было неизвестно чувство скуки. Хоть врачи запрещали больному много читать, он и в постели не расставался с книгами, а книги эти были самые разные - история Греции и астрономия, Лев Толстой, Диккенс, Тютчев и Фабр. И уж, во всяком случае, никто не мог запретить ему думать и мечтать. Помню, как удивился я его неожиданному повзрослению, когда он прочел мне свои совсем не детские стихи, в которых уже не было ни ягуаров, ни мустангов, ни вигвамов. Это были лирические строки из дневника! В глубине просветленной души Собираются мысли, мечтания, Расцветают в заветной тиши, Распускаются в ясном сиянии. Так неслышный лесной ручеек Порождает реку голосистую. Так тяжелый березовый сок Собирается в каплю душистую. Автору этих стихов было в то время лет пятнадцать. Но при всей склонности к созерцанию и лирическим раздумьям, которая развилась у него под влиянием затяжной и тяжелой болезни, он не терял жизнерадостности. Помню, как он затеял вместе со мной и сестрами рукописный юмористический журнал "Черт знает что", в одном из номеров которого участвовал даже настоящий взрослый писатель - известный поэт-сатирик Саша Черный [7]. Журнал этот в конце концов закрыл отец за слишком острые эпиграммы на знакомых. Школьные занятия давались брату легко. Учился он в частной петербургской гимназии Столбцова, где в годы реакции собрались прогрессивно мыслящие преподаватели, в большинстве своем пришедшиеся не ко двору в казенных гимназиях. Среди них были люди широко образованные и преданные своему делу. Они сумели внушить ученикам любовь к истории, к литературе и точным наукам - к математике, физике, химии. Педагог, преподававший брату математику, - Владимир Иванович Смирнов - теперь академик. О школьных делах брата дома никогда не беспокоились. Все издавна привыкли к тому, что он получает пятерки и, несмотря на болезнь, переходит из класса в класс. Он был бы очень удивлен, если бы кто-нибудь из старших спросил, готовы ли у него на завтра уроки. Занимался он не как школьник, а как студент. Об одном только приходилось беспокоиться родным - о плате за учение. Не так-то легко было выкроить из скудного семейного бюджета около сотни рублей в год. Перед каждым взносом платы "за право учения" - так это официально называлось - начинались лихорадочные поиски денег. Это очень огорчало и тревожило брата. И едва только он дотянул до старших классов, как решил сам заработать деньги для будущего взноса в гимназию и уехал летом "на кондиции". До сих пор помню, с каким тяжелым чувством отпускала его мать в чужую семью, где он должен был готовить к осенним переэкзаменовкам своего товарища по классу. Правда, родители этого лодыря, люди состоятельные, клятвенно обещали заботиться о том, чтобы юный "репетитор" хорошенько отдохнул и поправился за лето. Но, как и предвидела мать, он вернулся домой в конце каникул еще более истощенным. Зато отлично отдохнул и загорел на даче его краснощекий и упругий, как мяч, ученик. А все же и на следующее лето брат взялся репетировать одного из своих товарищей по классу. Наконец он сдал выпускные экзамены, получил золотую медаль "за отличные успехи" и был принят - правда, не сразу, а только через год - на физико-математический факультет Петроградского университета. Занимался он там главным образом астрономией. Помню его в новенькой студенческой фуражке с темносиним околышем и в тужурке с такими же петлицами. От худобы он кажется очень стройным и юным. На рукаве у него - красная повязка, какую носили первые милиционеры, набранные большей частью из студентов. Это еще была общественная повинность, а не должность. Шла весна 1917 года. А летом он уехал со всей нашей семьей в Екатеринодар (ныне Краснодар), где отец после длительной безработицы поступил на большой завод. Ранней осенью брат рассчитывал вернуться к началу занятий в Петроград, но его надолго задержала болезнь и безвременная смерть матери, которая всегда так бережно и самоотверженно заботилась о нем. Возможности учиться в это время у него не было, и он пошел работать на нефтеперегонный завод сначала простым замерщиком, а потом лаборантом. Но и эти годы практической работы не пропали для него даром. В сущности, они-то и подружили его по-настоящему с химией. По возвращении в Петроград он поступил на химический факультет Технологического института. Писать стихи он не бросил и по-прежнему жадно глотал книгу за книгой, но с каждым днем все сильнее чувствовал, что наука ревнива и требует от него полной отдачи времени и сил. Однако еще со школьных лет у него была непреодолимая потребность делиться с другими тем, что увлекало его самого. Это и привело его к перекрестку, где встречаются наука и литература. --- В 1924 году, еще будучи студентом, Ильин принял участие в журнале, который сыграл немаловажную роль в истории нашей детской и юношеской литературы. Этот журнал, издававшийся "Ленинградской правдой", носил несколько необычное и даже экзотическое название - "Новый Робинзон". Впрочем, в какой-то мере он оправдывал свое заглавие, так как и в самом деле был Робинзоном в еще малообитаемой области детской литературы, где после революции от старого уцелело очень немногое, а новое еще только начинало жить. Журнал отказался от привычных шаблонов, а заодно и от присяжных сотрудников прежних детских журналов. Вместо них редакция привлекла к работе профессиональных писателей [8]. Но главной ее опорой оказались вновь пришедшие люди - литературные крестники "Нового Робинзона". Они внесли в дело свежую инициативу и богатый жизненный опыт. Не по обязанности, а по доброй воле засиживались они до глубокой ночи в здании "Ленинградской правды", обсуждая вместе с редакцией планы ближайших номеров. Так увлечены были и редакционные работники, и сотрудники журнала идеей создания новой детской литературы, не уступающей в мастерстве лучшим образцам литературы для взрослых и в то же время по-настоящему детской - полной веселого задора и неутолимого интереса ко всему в мире. Бывалый человек, инженер-химик, кораблестроитель и штурман дальнего плавания Борис Житков, впервые начавший печататься на 43-м году жизни, помещал в журнале увлекательные морские истории и рассказы о самых разнообразных видах труда. Зоолог и охотник Виталий Бианки вел из месяца в месяц "Лесную газету", впоследствии выросшую в отдельную большую книгу. Молодой ученый - ныне профессор - В. В. Шаронов целиком заполнял астрономический отдел журнала. В эту редакционную семью вступил и М. Ильин. С его приходом в журнале стали появляться иллюстрированные страницы под заголовком "Лаборатория "Нового Робинзона". Прежде, чем ввести читателя в настоящую лабораторию химика, Ильин решил показать ребятам химию в самой обыденной, житейской обстановке - в хлебопекарне, в прачечной, на кухне. Быть может, работая над этими страницами журнала, Ильин и нашел свой путь, который впоследствии четко определился в его книгах, показывающих читателю чудесное в обыкновенном, сложное в простом [9]. Книги эти были выпущены Ленинградским отделением Госиздата, куда вместе со мною и Борисом Житковым перешли в 1925 году многие из сотрудников "Нового Робинзона" [10]. Издательство было большим кораблем по сравнению с утлым суденышком - тонким ежемесячным журналом. Здесь явилась возможность привлечь к работе гораздо более широкий круг писателей и ученых. Но, как и в "Новом Робинзоне", двери редакции были всегда настежь открыты перед новыми, еще неизвестными людьми, у которых можно было предположить наличие таланта и нового жизненного материала. На шестом этаже Ленинградского Дома книги, увенчанного глобусом, всегда было так же людно, как и в прежней - маленькой и тесной - редакции журнала. Писатели, составлявшие основное ядро сотрудников, приходили сюда не только по своим собственным литературным делам. Они всегда были в курсе того, что делается в издательстве, читали и обсуждали вместе с редакцией наиболее интересные рукописи, остро и жарко спорили, шутили. В такой обстановке никто из молодых авторов не чувствовал себя одиноким. Каждый знал, что его книгой интересуется не один лишь редактор, которому поручена рукопись, а вся редакция и круг близких к ней писателей. Внимательно и пристально следил за успехами новой детской литературы Алексей Максимович Горький. Он писал статьи в газетах, защищая ее от нападок лжепедагогической критики, боявшейся фантазии и юмора, подсказывал писателям новые оригинальные темы, радовался каждой их удаче. С первых же шагов заметил он и оценил Бориса Житкова, Виталия Бианки, Л. Пантелеева. А со времени появления "Рассказа о великом плане" он горячо и неизменно интересовался всем, что писал и даже собирался писать М. Ильин. --- Первые книги Ильина были посвящены истории материальной культуры. Они рассказывают юным - да и взрослым - читателям, откуда взялись и какой долгий путь прошли вещи, которые кажутся нам такими простыми и обычными. Тут и богатая, полная бесконечных превращений история светильника, свечи, лампы ("Солнце на столе"), и биография часов ("Который час?"), и повесть о происхождении письменности, а потом о приключениях, странствованиях и мытарствах книг, рукописных и печатных ("Черным по белому"), и рассказ о том, как постепенно изменялся автомобиль и какую борьбу выдержал он в юности с конным дилижансом ("Как автомобиль учился ходить"). Работа над этими книгами была для Ильина настоящей школой. Он научился собирать большой и разнообразный материал и приводить его в стройную систему. К тому же, рассказывая о вещах, он добился той четкости, вещественности изображения, которая стала отличительной чертой его последующих, более сложных по замыслу книг. В сущности, библиотечка рассказов по истории вещей, на которую Ильин потратил около десяти лет, была интересным опытом на пути к созданию художественной детской Энциклопедии - той самой, которую у нас пытаются создать уже не в первый раз. Это не набор сведений, а история в картинах, показывающая, что на любом предмете нашего обихода лежит печать труда и мысли многих поколений. Если бы в этой маленькой энциклопедии и совсем не было рисунков, все же ее страницы казались бы нам богато и даже красочно иллюстрированными. Возьмем хотя бы рассказ о самой древней из дошедших до нас русских рукописных книг - об "Остромировом Евангелии", которое дьякон Григорий переписал по заказу новгородского посадника Остромира. У Ильина об этом драгоценном памятнике XI века говорится так: "Книга получилась на славу: вся она была разукрашена золотом и красками, узорчатыми заставками и пестрыми заглавными буквами. Невредимой прошла эта книга через всю русскую историю. Из Великого Новгорода она попала в Москву, из Москвы - через много веков - в Петербург. Хранилась она и в хоромах новгородского посадника, и в большом сундуке московской церкви вместе с церковными ризами, и в сенатском шкафу по соседству с указами Петра, и в гардеробе императрицы вместе с ее робронами и душегреями. Оттуда она попала в Публичную библиотеку, где и хранится до сих пор". В книге "Черным по белому", откуда взят этот отрывок, можно найти историю азбуки, цифр, бумаги и ее предков - папируса и пергамента, - историю карандаша, пера, чернил, рукописной и печатной книги и даже знаков препинания. Но все эти истории не безлюдны. Говоря о происхождении письменности, Ильин вводит нас в быт народов, участвовавших в ее создании и распространении. Много места уделяет он рассказам о замечательных людях, которые расшифровали египетские иероглифы, вавилонскую и персидскую клинопись и ухитрились не только прочитать надпись, сделанную на неизвестном языке (даже не на одном, а на шести незнакомых языках), но и открыть по этим письменам древние - хеттские - народы и государства, о которых ученые не имели представления. Да и сама история письменности, сыгравшей такую великую роль в развитии культуры, не менее увлекательна, чем вкрапленные в книгу рассказы о наиболее достопримечательных разгадках и открытиях. Начинается она с "письменности бесписьменных народов" - с тех узелков, зарубок на палках, бус из разноцветных раковин, которые служили первобытным людям средством общения. При этом нельзя не обратить внимание на одну характерную особенность Ильина: он никогда не отрывается от современности. В книгах о прошлом он то и дело переносит читателя из глубокой древности в наше время. Рассказывая о разноцветных бусах индейцев, в которых черный цвет означал смерть, несчастье, угрозу, белый - мир, желтый - дань, а красный - войну, Ильин говорит, что те же цвета и поныне сохраняют в большей или меньшей степени свое древнее значение: белый флаг знаменует прекращение военных действий, черный - траур, красный - восстание, революцию. Во флоте из цветных флажков составлена целая азбука. Флажками на мачтах переговариваются корабли. В другом месте книги, где речь идет о египетских иероглифах, которые возникли из рисунков, изображающих зверей, птиц, цветы, пальмовые листья, людей с поднятыми руками или сидящих на корточках, автор снова возвращает нас к современности. "Да и у нас, - пишет он, - иероглифы не совсем вышли из употребления. Рука, указывающая пальцем дорогу, или стрелка, красные молнии на столбах, несущих электрические провода, череп и кости на склянках с ядом - все это иероглифы, обозначающие слова и целые фразы". Такая перекличка древности с нынешним днем помогает читателю уяснить себе символику отдаленной эпохи да к тому же и понять связь времен. До последних страниц истории письменности автор не оставляет ее без иллюстраций. То он изображает египетского писца - "скрибу", записывающего на папирусном свитке меры зерна, которое рабы ссыпают в амбары, то средневекового монаха, сидящего ночью в своей келье на стуле с высокой спинкой и бережно переписывающего тростниковым пером - "каламом" - житие святого Себастьяна. На смену монаху является переписчик другого времени - тощий, с выбритой макушкой, студент из Латинского квартала в Париже. На поясе у него кожаный пенал с гусиными перьями. Переписывает он ради скудного заработка служебник или псалтырь, то и дело засыпая за своей скучной и утомительной работой. Он и не подозревает, что скоро его и других переписчиков с успехом заменит печатный станок. И вот, наконец, перед нами Иоганн Генсфлейш из Гутенберга, рассматривающий только что отпечатанную первую книгу. Даже самые мелкие, но любопытные подробности, относящиеся к истории печати, не забыты автором. "Заглавный лист, например, появился около 1500 года... Запятую ввел на рубеже XV и XVI веков венецианский типограф Альд Манупий. До того в книгах было только два знака: точка и двоеточие. Тот же Альд Мануций стал прилагать к печатным книгам оглавление... А нумеровать страницы начали только в XVI веке". Из всех ранних книг Ильина я говорю здесь наиболее подробно о книге "Черным по белому", так как в ней отчетливо видны художественные приемы, которые так пригодились Ильину, когда он перешел к еще более значительным и ответственным темам. Он не столько рассказывает, сколько показывает. Он смело сопоставляет эпохи, разделенные веками, а иной раз тысячелетиями. Он чувствует характер и стиль, самый воздух каждой эпохи, и потому люди, которые появляются на страницах его книг, не кажутся музейными восковыми фигурами, - они оживают вместе со своим временем и своим делом. А главное, в книгах Ильина - даже самых ранних - уже видна та целеустремленность, которая особенно четко проявилась в его "Рассказе о великом плане". И прошлое и настоящее - для него ступени, которые ведут в будущее. --- Конец двадцатых и начало тридцатых годов были трудным периодом в жизни Ильина. С каждым годом все больше захватывала его литературная работа, хоть и нелегко было сочетать ее с поглощающей много времени химией. И все же он долго не сдавался, надеясь, что рано или поздно ему удастся так наладить жизнь, чтобы одна работа не мешала другой. Ведь вот удалось же композитору А. П. Бородину служить одновременно двум божествам - музыке и химии. Мы знаем имена замечательных художников, которые были вместе с тем инженерами и учеными, знаем имена ученых, которые были поэтами. Но чем дальше, тем все труднее становилось даже самым талантливым людям совмещать занятия искусством и наукой. Тот, кто серьезно работал в одной из этих областей, оставался дилетантом в другой. Бородин был редчайшим исключением. Может быть, именно поэтому образ Бородина, смелого искателя новых путей в музыке и в химии, был особенно дорог Ильину. Недаром в зрелые годы он - вместе со своей женой Еленой Сегали - посвятил жизни Бородина-композитора и Бородина-химика большую повесть [12]. Не только по этой повести, но и по другим книгам Ильина видно, что искусство и литература увлекали его так же, как наука и техника. И все же в конце концов ему пришлось сделать выбор между научной и литературной работой. Вернее сказать, выбор сделала за него тяжелая хроническая болезнь легких. Это она лишила его возможности работать в химической лаборатории Технологического института, в котором по окончании курса он проходил аспирантуру. Года два после этого он все еще не хотел расстаться с химией: работал в должности инженера на Невском стеариновом заводе, проектировал первый в России завод искусственных эфирных масел, который и был построен по его проекту. И в те же самые годы он писал свои четыре книги по истории вещей - да еще и пятую с причудливым заглавием "Сто тысяч почему" и не менее загадочным подзаголовком "Путешествие по комнате". Если в его истории часов и письменности речь идет о многих веках и странах, то в этой книге говорится всего лишь об одной комнате. И тут оказывается, что наша комната со всей ее простой и обычной обстановкой - это целая страна, по которой очень интересно путешествовать. У каждой из окружающих нас вещей - своя история, свой возраст, своя родина. "Вот у вас на столе вилка и нож. Они всегда вместе, будто брат и сестра. А знаете ли вы, что нож, по крайней мере, на пятьдесят тысяч лет старше вилки? Нож был еще у первобытных людей, правда не железный, а каменный, а вилкой стали пользоваться всего лет триста тому назад. Люди знают, когда и кем изобретены телефон и электрическая лампочка, а спросите их: давно ли придумано зеркало, носовой платок, давно ли стали мыться мылом?.. На эти вопросы очень немногие ответят" {Кавычки здесь и в дальнейшем означают выдержки из книг М. Ильина. В тех случаях, когда цитаты даны из других источников, на это указывается особо в тексте или в примечаниях. (Прим. автора.)}. Вещи менялись, совершенствовались, странствовали по свету, переходя от народа к народу, из страны в страну, прежде чем дошли до нас. Любопытные сведения о вещах даются в книге "Сто тысяч почему" не в виде занимательной смеси, которою иногда развлекают читателей журналы в часы досуга. У Ильина они неразрывно связаны с историей быта и нравов различных эпох. "Путешествие по комнате" учит внимательнее вглядываться в окружающую обстановку и глубже вдумываться в те простые повседневные явления, которые многие из нас только называют, не давая себе труда разобраться в их сущности, - например: почему дрова в печке трещат, почему мыло моет, бывает ли у огня тень и т. д. В этой книге, как и в других, Ильин стремится показать читателю, насколько интереснее, шире и глубже становится мир обыкновенных вещей, если смотреть на них понимающим взглядом. Работа над "маленькой энциклопедией", состоящей из первых пяти книг, требовала от Ильина не только поисков предельно ясного стиля, но и овладения очень большим и разнообразным материалом, относящимся к разным векам и странам. Так жил он и работал, деля свое время между заводской лабораторией иписьменным столом, пока болезнь не принудила его оставить город, а затем и завод. В сущности, от болезни зависели почти все перемены и повороты в его внешней жизни. И если наконец ему довелось целиком отдаться литературным трудам, то и этим он был обязан своему старому врагу - болезни. Именно тогда, отказавшись от работы на заводе, он и взялся за книгу, окончательно определившую его дальнейший путь. --- Покинув Ленинград, Ильин поселился в городе-парке, который в то время назывался Детским Селом, а теперь носит имя Пушкина. Небольшой городок с широкими улицами и тенистыми бульварами, с двухэтажными и одноэтажными, деревянными, а кое-где и каменными домами производил бы впечатление провинциального города - скорей губернского, чем уездного, - если бы за его опрятными, мощеными улицами не открывались величественные парки с дворцами екатерининской эпохи и если бы старое Царское Село не было озарено славой поэта - царскосельского лицеиста. Жизнь здесь была неторопливая и спокойная. Тишину нарушало только дребезжание извозчичьих пролеток, цоканье копыт по булыжнику да гудки паровозов со станции, находящейся в самом городе. Ильин жил здесь в уединении, обложенный горами книг, набранных для очередной работы. Ясные дни он проводил в парке, не разлучаясь и там с книгой. Всю жизнь любил он часы тишины и душевного покоя, наполненные бодрой и сосредоточенной работой. Смолоду мечтал жить среди природы. И вот все это нежданно-негаданно пришло к нему и принесло с собой новые силы для работы и борьбы с болезнью. Вместе с ним поселилась в Детском Селе, охотно отказавшись от городской обстановки, его молодая жена, писательница Елена Александровна Сегал. Я часто приезжал к ним из Ленинграда на целый день, а иной раз и с ночевкой. Мы обсуждали с Ильиным замысел книги, которую он собирался написать. Впервые после исторических тем он взялся за самую современную: о первой пятилетке. По первоначальному замыслу это был всего только небольшой очерк о только что опубликованных цифрах пятилетнего плана. Предназначался он для детей и носил название "Цифры-картинки". Есть, мол, на свете книжки с цифрами и есть книжки с картинками. А вот на днях появилась книжища в 1680 страниц, где за каждой цифрой скрывается картинка или, вернее, картина того, что будет у нас построено за пять лет. Одна цифра - это паровозы, другая - пароходы, третья - тракторы, автомобили и т. д. И за всеми этими цифрами можно уже ясно разглядеть множество будущих заводов, фабрик, совхозов, электростанций - целые союзы электростанций, - новые железные и шоссейные дороги, новые каналы, озера, новую с (рану. Очерк имел успех. Но для Ильина это было только началом работы. Его воображению уже рисовалась книга о великом социалистическом строительстве. Отдельные картинки сливались в большую картину. Написать на ту же тему очередную агитационную брошюру, пользуясь цифрами государственного плана и цитатами из газет и речей, было бы делом нехитрым. Такую книжку для юношества уже поспешило выпустить одно из ленинградских издательств. А Ильин взял на себя задачу потруднее. Ему хотелось, чтобы книга о пятилетке раскрывала самую сущность планового хозяйства, противопоставляя ему анархию, бесхозяйственность и расточительство мира частной собственности и наживы. Очерк "Цифры-картинки", положивший начало этой работе, дал ей и верное направление. Рассчитанный на младших школьников, он требовал от автора настоящих находок: простого, остроумного, кристаллически-ясного замысла и такого же четкого построения всей книги. В процессе работы возраст предполагаемого читателя значительно повысился. Но оттого, что книга была первоначально задумана для младших ребят, она только выиграла в живости и простоте языка, в наглядности изложения, ничуть не теряя серьезности. Приступая к работе, Ильин отчетливо сознавал, какие трудности и опасности могут встретиться ему в пути. Так легко потонуть в материале, во множестве цифр и превратить книгу опятилетке в некий каталог будущих заводов, фабрик, электростанций и т. д. А если и удастся избежать этой опасности, то не менее трудно справиться с другой. Можно рассказать очень хорошо, стройно и понятно о великом плане, но от этого книга еще не станет увлекательной, то есть такой, которую брали бы по доброй воле и не отрываясь дочитывали до конца. Ведь у нее нет даже самого простого, но сколько-нибудь интригующего сюжета, который заставляет читателя глотать страницу за страницей в ожидании развязки. Уж не придумать ли для книги какой-нибудь условный сюжет, как это делают многие популяризаторы, не верящие в занимательность своего материала и потому пытающиеся придать ему остроту псевдобеллетристической приправой? Но такой лукавый путь никогда не приводил к созданию увлекательной книги. Великий английский поэт Вильям Блейк говорил: "Здоровая пища добывается без сети и западни" [13]. Это вполне применимо к познавательной книге. Ильин никогда не думал привлечь внимание к своим книгам какими бы то ни было приманками. Как поэт, он верил, что читателя не может не взволновать то, что волнует его самого. Он напряженно вглядывался в материал, стараясь увидеть в нем будущее строение своей книги. Пятилетка. Первый в мире многолетний план строительства, план одновременной перестройки огромной страны. Разве сама по себе - безо всяких посторонних украшений и нарочито придуманного сюжета - эта тема недостаточно увлекательна? Показать читателю всю стройность и последовательность пятилетнего плана, перспективу преодоления всех преград и трудностей, встающих на пути, - вот главная задача книги, как ее определил для себя Ильин. Так он и строит свой рассказ о пятилетке. Он вводит читателя, как хозяина, во все подробности небывалой по размаху стройки, решает с его участием важнейшие задачи, обсуждает с ним, где и какие заводы, фабрики, электростанции надо построить, где провести новые железнодорожные пути, отдает ему, как хозяину, полный отчет в том, сколько у нас добывается угля, нефти, железа и что нужно для того, чтобы довести добычу до тех цифр, какие указаны в плане пятилетки. Читатель должен чувствовать себя ответственным участником этого большого, всенародного дела. Даже для каждого школьника находится посильная задача. Обращаясь к ребятам - будущим хозяевам страны, - Ильин пишет: "Устраивайте экспедиции, составляйте подробные карты. На этих картах отмечайте все, что может пригодиться для пятилетки. Попросите старших товарищей и учителей помочь вам, поучитесь у них определять минералы... Вы вряд ли отличите кусок руды от простого камня. А это надо уметь разведчику. И одних книг для этого мало. Тут нужно самому посмотреть и потрогать..." --- В своей книге Ильин показывает, какие неисчерпаемые возможности открывает людям социалистический труд, социалистический порядок. До сих пор не было страны, где бы так дружно и согласованно трудились в едином строю работники самых разнообразных специальностей. Научные институты во главе с Академией наук, заводы, шахты, нефтяные промыслы, электростанции, железные дороги, авиация и пароходства - все помогают друг другу, все делают общее дело. Масштабы этой взаимопомощи Ильин показывает на очень убедительных примерах. Книгу "Рассказ о великом плане" он писал в 1929 году. Но и в ней уже идет речь о будущих мощных комбинатах заводов, о союзах электростанций. В главе "Электрическая страна" Ильин говорит: "Со временем мы все комбинаты свяжем общей электрической сетью. В первую очередь мы протянем электрические провода из Днепростроя в Донбасс. Днепрострой и Донбасс дружно возьмутся за руки. Когда у Донбасса будет нужда в токе, ему поможет Днепрострой. Когда Днепрострою нужен будет ток, ему поможет Донбасс. А это будет случаться каждый год. Весной, когда на поверхности земли разливаются реки, подземные воды тоже начинают буянить - заливать шахты. День и ночь работают электрические насосы - откачивают воду. Остановить насосы - зальет. Мудрено ли, что в это время Донбассу не хватает своего тока, нужен ток до зарезу. А на Днепре в это время половодье, высокая вода, работают все до единой трубины, тока хоть отбавляй. Вот тогда-то и поможет Днепр Донбассу, пошлет ему ток для насосов. А когда вода спадет, когда турбинам не хватит воды и днепропетровским заводам не хватит энергии, тогда с Днепростроя дадут знать в Донбасс: - Помогайте! ...Но это только начало. Будет время, когда мы всю страну сделаем электрической". В примечании к посмертному изданию "Рассказа о великом плане", вышедшему в 1959 году - почти через тридцать лет после первого, - говорится: "Опыт социалистического строительства полностью подтвердил правильность мысли, которую здесь высказывает М. Ильин. Создание мощных энергетических систем, в которых электростанции как бы подают друг другу руки, соединяются в единое кольцо, сделало работу больших электростанций с очень мощными котлами и турбинами не только выгоднее, но и надежнее (временное прекращение работы одной крупной станции не нарушает нормальной работы всей системы)". Подобные же примечания сделаны в посмертном издании к тем страницам "Рассказа о великом плане", где говорится о будущем освоении пустошей и целинных земель, о строительстве каналов, соединяющих реки. Заглянуть в будущее позволило автору книги о первой пятилетке внимательное изучение государственного плана, в котором можно было уже увидеть основные направления будущего преобразования страны. --- Очень немногих примечаний, добавлений и поправок потребовали бы сейчас те главы "Рассказа о великом плане", в которых говорится о богатейшей в мире капиталистической стране, лежащей за океаном. Страна эта является антиподом нашей не только потому, что находится в противоположном полушарии, но и по всему своему строю и укладу. Беглыми, но характерными чертами изобразил в своей книге Ильин некую "Сумасшедшую страну", где творятся такие нелепости, до которых не додумались бы и салтыковские пошехонцы. Здесь жгут зерно вместо топлива, выливают в реку тысячи галлонов молока, оставляют в земле целые урожаи картофеля, тратят сырье и энергию на изготовление вещей, которые никому не нужны. Во всем этом нет ни малейшей выдумки или преувеличения. Все факты взяты из показаний самих американцев - из их статистических материалов, из трудов крупных экономистов. Но это было более тридцати лет тому назад. Что же, изменилась Америка за эти годы? Да, конечно, но не к лучшему. Ее политика стала более авантюрной, опрометчивой и суетливой, экономика - еще менее устойчивой. Кажется, что будто сегодня, а не в конце двадцатых годов были написаны строчки, в которых Ильин прямо-таки с азбучной {Недаром эта книга Ильина вышла в Америке под заглавием "Азбука новой России" ("New Russia's Primer, New York and Boston, 1931). (Прим. автора)} простотой и наглядностью показывает сущность безумной и азартной игры, носящей название "конкуренция". "Для того чтобы иметь как можно больше денег, - пишет Ильин, - фабрикант старается поменьше платить тем, кто на него работает. Но ведь рабочих во много раз больше, чем фабрикантов. Кто главный покупатель товаров? Те люди, которые работают на фабриках, в магазинах, на железных дорогах, на сельскохозяйственных фермах. И чем меньше они получают денег за свой труд, тем меньше они в состоянии покупать. Что же получается? Получается, что в стране лишние товары, а покупать их некому... В газете появляется статья: - Ешьте больше мяса! Это стараются мясоторговцы. Другая газета убеждает: - Ешьте больше хлеба! Третья газета настаивает: - Пейте больше молока!.. - Покупайте велосипеды! - Покупайте вечные перья! - Покупайте никелированные кровати! Игра идет все азартнее и азартнее. Цель игры - получить кошелек покупателя. Этот кошелек один, а желающих его получить много. Если человек будет покупать карандаши, у него не хватит денег на вечное перо. И вот люди, которые делают вечные перья, становятся заклятыми врагами людей, которые делают карандаши. Воюют не только карандаши с перьями, воюют туфли с сапогами, сапоги с велосипедами, велосипеды с автомобилями, автомобили с железными дорогами..." "Нефть воюет с углем, лес с металлом, земледелие с промышленностью, город с деревней. Все воюют против всех". Примечательно, что это острое, но правдивое изображение американской действительности не помешало "Рассказу о великом плане" получить признание нью-йоркского "Клуба лучшей книги за месяц" (тогда это еще было возможно!). --- Помню, задолго до окончания книги я как-то сказал Ильину, что она может встретить широкий отклик во всем мире, если только удастся найти пронизывающую всю книгу внутреннюю фабулу, которая держала бы читателя в напряжении от первой главы до последней, Я сказал это и тут же подумал: уж не хватил ли я через край? Так далеко было от этой скромной комнаты на одной из окраинных улиц тихого Детского Села до "всего мира". Да и сам Ильин не принял моих слов всерьез. Он решил, что это не более чем педагогический прием - желание поддержать его в трудную минуту. Прежние книги Ильина имели у читателей успех, но были популярнее своего автора, которого еще не успела как следует заметить критика. И вот наконец большая работа над совсем небольшой по объему книгой была закончена. Книга пошла в печать. Первые отзывы критики были не слишком благоприятны. Но, по счастью для авторов, первые отзывы редко бывают окончательным приговором. Вскоре "Рассказ о великом плане" случайно попал в руки одному из самых неутомимых и неравнодушных читателей - Алексею Максимовичу Горькому. Горький "читал и смеялся от радости" {"Литературный современник", 1936, Э 8, стр. 9-12. (Прим. автора.)}. "Очень радует меня успех "Рассказа о великом плане", - писал он Ильину из Италии, - огромное значение имеет этот успех" {Письмо из Сорренто от 29 июня 1932 г. (Прим. автора.)}. По поручению Алексея Максимовича книга была послана в Нью-Йорк профессору Каунтсу, который перевел ее на английский язык. Вслед за тем она вышла в Англии, Франции, Германии, Чехословакии - более чем в двадцати странах. Разумеется, этот успех объясняется не только достоинствами книги, но и тем огромным интересом, который вызвал во всем мире наш пятилетний план. "У Москвы есть план" - так прямо и называлась книга в английском издании. Но по-настоящему горячо ее встретили наиболее прогрессивные круги в Европе, в Китае, в Японии. Ромен Роллан писал Государственному издательству в 1932 году: "Эта книга - маленький шедевр, и было бы хорошо, если бы ее перевели на все языки. Ни одна книга не передает так ясно и общедоступно великое значение героической работы Советского Союза..." --- Не меньшим успехом пользовалась у нас и за рубежом книга Ильина "Горы и люди". Горький назвал ее "поэмой о настоящем" {Предисловие А. М. Горького к книге "Горы и люди", Изд-во детской литературы, М. - Л. 1936. (Прим. автора.)}. А вслед за этими двумя книгами стали издаваться и переиздаваться у нас и во многих странах более ранние книги Ильина: "Солнце на столе", "Черным по белому", "Который час?", "Как автомобиль учился ходить", "Сто тысяч почему" и другие. У Ильина явилась возможность отдохнуть и основательно полечиться. Несколько месяцев в 1931-1932 году он провел в горах Шварцвальда, где среди снегов его грело южное солнце. В этом горном санатории Ильин немного поздоровел и окреп, а затем снова взялся за работу. Он задумал новую большую книгу о том, как человек научился мыслить. Тема книги была подсказана Алексеем Максимовичем Горьким. Ему книга и посвящена. На подготовку к работе ушло много месяцев, если не считать нескольких лет, которые Ильин ранее посвятил истории материальной культуры. В сущности, все, что он писал до тех пор, вело к большой книге о Человеке. В предыдущих его книгах было рассказано о тех простых и основных завоеваниях человечества, которые теперь никого не удивляют. Человек не довольствовался светом солнца, луны и звезд и сам научился добывать свет. Человек определял время по солнцу, но этого ему было мало. Он придумал часы, где стрелкой стала солнечная тень, и перепробовал множество способов измерять время, ибо - "все, что продолжается сколько-нибудь времени, может быть мерой времени, как все, что имеет длину, может быть мерой длины. Только после длительных поисков человек изобрелпружинные часы. Достоинство пружины Ильин определил несколькими словами: "Главное ее свойство - упрямство". Но, пожалуй, величайшим из достижений человека было то, каким теперь он овладевает в первом классе школы: он научился писать. Для этого ему понадобились не месяцы, а века. И вот появляется книга - в продолжение многих столетий рукописная и, наконец, печатная. Человеческая мысль вырвалась на широкий простор. Но кто же он такой, сам-то Человек, который создал весь этот мир вещей? Его биографию дает читателю объемистая книга - вернее, две книги {Впоследствии обе книги составили один том, содержащий три части. - С.М.} - "Как человек стал великаном", написанные М. Ильиным в сотрудничестве с Еленой Сегал. Первая книга начинается как сказка о некоем загадочном великане. Руки его поднимают любые тяжести и простираются очень далеко, ноги могут пробежать в день тысячи километров. Он летает выше и быстрее птиц, плавает и ныряет дальше и глубже всяких рыб, видит далекое и даже невидимое, слышит, что говорят на других материках. Такой великан существует на самом деле. Это - современный человек. Но прежде чем стать великаном, человек должен был стать _человеком_, пройти "школу-тысячелетку", - вернее, "многотысячелетку ". Несмотря на сказочные образы и обороты речи, первая книга серьезно и обстоятельно рассказывает о том, как труд сделал человека из обезьяноподобного существа. Точно так же, как и в других книгах Ильина, научные сведения здесь не излагаются, а претворяются в живые образы. Вот будущий великан только учится ходить. Вот впервые спускается "с верхнего яруса" девственных лесов, где он жил до того, на землю. Тут ноги первобытного человека, которым уже не приходится цепляться за стволы и ветви деревьев, освобождают его руки для работы. Человек переселяется из лесу в речные долины. Откуда же нам известны детство и юность героя книги? Об этом говорят следы. Но следы не ног, а рук: камни, найденные в речных долинах, камни-орудия, которые имеют такую форму, какую могла им придать только человеческая рука. "Самые древние из каменных орудий - это камни, оббитые с двух сторон ударами другого камня". У человека нет таких орудий для работы, данных природой, как у бобров, умеющих валить деревья острыми, крепкими резцами, или как у рыжих лесных муравьев, орудующих ножницами, которыми снабжена их голова, и лапами-лопатами, которые копают и отбрасывают землю. "К двадцати пальцам и тридцати двум зубам, которые человек получил от своих предков, он добавил еще тысячи самых разнообразных - длинных и коротких, толстых и тонких, острых и тупых, колющих, режущих, бьющих - пальцев, резцов, клыков, когтей, кулаков". Это дало ему столь значительные преимущества в состязании с другими живыми существами, что угнаться за ним стало невозможно. И тут сам собой приходит на память вопрос, который часто задают дети: "Не смогут ли когда-нибудь муравьи или бобры догнать человека, если только человек не будет разрушать их построек? И не может ли так случиться, что, скажем, через миллион лет муравьи будут читать свои муравьиные газеты, работать на муравьиных заводах, летать на муравьиных самолетах и слушать по радио выступления муравьев?" На этот вопрос мы находим исчерпывающий ответ в самой книге. Может показаться странным, что две книги, вышедшие под общим названием "Как человек стал великаном", так различны по своему объему. Первой книге, охватывающей большой период времени, уделено гораздо меньше страниц. Почему же так неравномерно распределен материал? А потому, что в первой книге речь идет о детстве Человека, о его первобытном состоянии, когда он развивался медленно, оставляя мало памятников - следов своей жизни и работы. К тому же обе книги посвящены одной главной теме: как человек научился мыслить. А мыслить по-настоящему, отличая воображаемое от действительного, он учился очень долго. Для этого понадобились тысячи и тысячи лет. Первые обобщенные понятия об окружающем дались ему еще труднее, чем самые первые орудия. Прошло много веков, прежде чем из отдельныхпредставлений о камнях, с которыми ему приходилось иметь дело, у него возникло понятие о камне вообще. "Все камни тверды, значит, камень - твердая вещь. Ни один камень не заговорил, значит, камни не говорят. Так появляются первые зерна науки - понятия о вещах". Та же способность обобщения понадобилась людям для того, чтобы осознать последовательность и периодичность времен года. "После зимы бывает весна". Нас с вами этим не удивишь... Но для наших предков смена времен года была одним из первых научных открытий, которое они сделали после долгих наблюдений". Любопытно, что наряду с рассказом о возникновении и развитии общих понятий, основанных на непосредственных наблюдениях над природой, в книге говорится о том, как постепенно обобщались и мифологические представления наших отдаленных предков. "Человек перестал думать, что в каждом животном обитает дух. Всех духов зверей заменил в его представлении лесной бог, обитающий в чаще. Земледелец перестал верить, что духи есть в каждом снопе. Для него все духи хлеба соединились в богиню плодородия, которая заставляет произрастать колосья. Эти боги, которые пришли на смену прежним духам, уже не живут среди людей. Знание все дальше и дальше вытесняет их из человеческого жилья. И они переносят свое жилище туда, где еще не бывал человек: в темные священные рощи, на лесистые вершины гор. Но человек идет и туда. Знание освещает лесные дебри, разгоняет туман, лежащий на горных склонах. И боги, изгнанные из своего нового прибежища, возносятся на небо, опускаются на морское дно, скрываются в недрах земли - в подземном царстве. Все реже появляются боги среди людей. Из уст в уста переходят сказания о том, как боги спускались на землю, для того чтобы принять участие в сражении, в осаде крепости... Так все дальше и дальше проникал человеческий опыт, все шире делался светлый круг, заставляя богов отступать из близкого в далекое, из настоящего в прошлое, из этого мира в "потусторонний мир". --- В сущности, многовековая борьба за расширение "светлого круга" и есть основная сюжетная линия обеих книг, объединенных общим заглавием. Это не популярное изложение истории культуры, а полная все нарастающего драматизма поэма о рождении человеческой мысли - той силы, которая и сделала человека великаном. Люди столетиями отвоевывают у неведомого пядь за пядью. Темный мир мифических чудовищ и богов отступает перед растущим сознанием. Кровля храма становится первой астрономической вышкой, гончарная мастерская и кузница - лабораториями, где сама работа будит мысль, рождая новый опыт. Человек учится наблюдать, вычислять, делать выводы. "У этой древней науки было мало сходства с нашей теперешней. Она была еще очень похожа на магию, от которой ей не так-то легко было отделиться. Люди не только наблюдали звезды, но и гадали по ним. Изучая небо и землю, они молились богам неба и земли. И все-таки туман понемногу рассеивался". Однако и дальше путь мысли не был гладким и ровным. Старые поверья еще долго сопротивлялись новым взглядам на мир. Да и сама мысль часто попадала в тупик, терялась в дебрях противоречий. --- Пути развития мысли тесно связаны в обеих книгах с путями истории. Эпоха следует за эпохой. И все чаще мелькают на страницах этих книг - особенно второй - исторические даты: "Уже не пять, а четыре тысячи лет осталось до нашего времени..." "Уже не четыре тысячи лет, а двадцать восемь веков остается до нашего времени..." Кажется, будто четко и гулко бьют часы истории. Как ни бегло изображена в книге та или иная эпоха, все же она предстает перед читателем в своих характерных чертах и даже в красках. А быстрая смена эпох позволяет нам отчетливо представить себе основные направления человеческой мысли в их развитии. Однако повествование нередко замедляется, останавливаясь на подробностях быта и даже на характеристике отдельных лиц - философов, путешественников. Это бывает там, где пути развития мысли делают рывок вперед или крутой поворот в сторону, а то и назад. Таков, например, рассказ о Египте тех времен, когда разделение труда привело к обмену, а обмен, постепенно расширяясь, заставил людей общаться со своими соседями. Море, которое раньше разделяло племена, стало их соединять. "Вокруг открывался огромный, беспредельный мир. Но сторонники старого упорно отстаивали древние стены, древние верования, которые возникли еще тогда, когда египтяне жили в тесном, маленьком мире". Люди в Египте уже начали признавать не только своих богов, но и чужих и даже вселенского бога, покровителя всех народов. Египетский фараон Эхнатон построил новому богу храм и сложил во славу его гимн, в котором были такие слова: "Прекрасен восход твой, о владыка веков! Лучи твои озаряют все человечество..." Так три тысячи триста лет назад, "еще во времена Эхнатона... на стенах египетских храмов впервые появилось слово "человечество". Казалось, это было знаменьем новой эпохи. Но не все видели так далеко, как Эхнатон. У него было много врагов, у этого царя, который жестоко преследовал сильных и знатных, а приближал к себе чужеземцев и "маленьких" - так тогда называли незнатных людей. После его смерти власть опять оказалась в руках жрецов и знати. Эхнатона объявили преступником. Каменотесы счищали его имя со стен гробниц и храмов". И в одной из следующих глав книги, где речь идет о зарождении науки в древней Греции, мы тоже видим пример тех зигзагов и петель, которые образует на своем пути человеческая мысль. --- Действие происходит в городе Милете на западном побережье Малой Азии. Здесь, на перекрестке дорог, вместе с бойкой торговлей идет живой обмен новостями, новыми веяниями и взглядами. С первых же строк мы оказываемся в многолюдной гавани греческого торгового города, каким он был двадцать пять столетий тому назад. "Потолкаемся среди людей. Тут говорят на всех языках. Тут сталкиваются и смешиваются все наречия, обычаи, верования. Вот среди шума и говора раздаются звуки флейт и громкие крики. Это финикийские моряки по случаю своего прибытия славят бога Мелькарта. Они пляшет под звуки флейт, подпрыгивают, катаются по земле. А рядом греки с далеких островов Эгейского моря вытащили на песок свой корабль и разводят огонь, чтобы принести жертву морскому богу Посейдону... море перемешало и людей и богов. Чего только не услышишь, не увидишь, странствуя по свету! Как разноречивы сказания о богах!.. Жители Милета - деловые люди - купцы, мореплаватели. Они давно уже стали сомневаться в старых сказках о богах и героях. Ведь если послушать бродячих певцов, так выходит, что все знатные ведут свой род от богов. Но коли так, то почему же боги не заступились за свое потомство, когда милетские купцы и ткачи, матросы и грузчики расправлялись со знатью?.." В книге, охватывающей целые столетия, автору приходится дорожить не только каждою страницей, но и каждою строкой. И все же у него оказалось достаточно досуга, чтобы окунуться в самую гущу разноплеменной толпы в Милетской гавани и прислушаться к народным толкам и пересудам. Но это не досужие, не праздные строки, призванные служить своего рода беллетристическим антрактом в истории развития человеческой мысли. Они возвращают жизнь далекой эпохе и вместе с тем показывают, какую важную роль сыграл этот шумный приморский город, лежавший на перекрестке торговых путей, в ломке старых, уже отживающих свой век верований. Недаром именно здесь, в Милете, родились два человека, по справедливости считающиеся родоначальниками древнегреческой философии: Фалес и его ученик Анаксимандр. Из стран, чья культура была старше греческой, - из Египта, Вавилона, Финикии, - Фалес вынес на родину много мыслей и знаний, накопленных столетиями. Но главная заслуга его в том, что "он сумел по-новому взглянуть на вещи... Там, где для вавилонских жрецов была богиня водной пучины Тиамат, он увидел вещество - воду. Где для них был бог бездны Апсу, он увидел пространство... Для него Солнце не было больше богом. Он говорил, что Солнце - "землистое", оно составлено из того же материала, что и Земля. И Луна тоже по природе землистая... Это как будто небольшая поправка - слово "кто" заменить словом "что" и, вместо того, чтобы спрашивать: "От кого произошел мир?" - задать вопрос иначе: "Из чего произошел мир?" Ио этой поправки было довольно, чтобы наука пошла дальше своим путем, все больше удаляясь от религии". Мореплаватель Фалес полагал, что мир произошел из воды. Все вещи из воды возникают и в воду обращаются. Как ни наивно было это утверждение, в нем заключалось зерно истины: мир материален, материя не может появиться из ничего и не может исчезнуть. Анаксимапдр пошел дальше своего учителя. Он не верил его утверждению, что Земля качается на волнах океана, как плоский, круглый плот. Он лишил Землю какой бы то ни было опоры и представил ее себе висящей в беспредельном пространстве. "Он еще не знал, - говорится в книге, - что Земля - шар. Она казалась ему отрезком колонны - ведь надо же было дать земному диску какую-то толщину. Но эта колонна не поддерживала свод и не опиралась на фундамент. Беспредельное! Нам трудно представить себе бесконечное пространство. Мы до сих пор говорим о небесном своде, о небесной тверди, как будто небо - это крыша над нашей головой. А две с половиной тысячи лет назад люди не только так говорили, но так думали, так видели. Какая же нужна была смелость, чтобы отвергнуть то, что видят все, чтобы сказать: мир безграничен, у него нет пределов ни в пространстве, ни вовремени!" И вот спустя несколько лет ученик Анаксимандра - Анаксимен решительно отказался от его дерзновенной догадки о том, что Земля висит в беспредельности. Самое понятие о беспредельности так устрашило его и других учеников Анаксимандра, что они стали снова строить - конечно, только в своем воображении - твердый небесный свод, огромный хрустальный шар, который вращается вокруг Земли вместе со звездами, вбитыми в него, как золотые гвозди. Звезды неподвижны, а Солнце, Луна и планеты носятся осенними листьями между Землей и небом. Этот отказ оробевших учеников от замечательной находки учителя характеризуется в книге метким сравнением. Ученики Анаксимандра, говорится там, "торопились снова воздвигнуть хоть какие-то стены вместо разрушенных". Птенец старался забраться обратно в разбитую скорлупу. Таких птенцов, которые, испугавшись открывшегося перед ними простора, пытались залезть с головой в разбитую скорлупу, можно найти немало в истории науки - не только древней, но и более поздней. Вряд ли имя Анаксимена осталось бы в истории, если бы он ограничился на своем веку идеей "хрустального" неба. Нет, он был пытливым мыслителем и вслед за Фалесом и Анаксимандром задумывался над вопросом: что такое материя, что такое первое вещество, из которого все возникает. Он долго ищет ответа, наблюдает окружающий мир, воду, небо, облака, радугу, лучи солнца, вслушивается в шум ветра и приходит к заключению, что все на свете образуется из воздуха. В главе "Наука принимается раздвигать стены" учение Анаксимена излагается так: "Частицы воздуха то сходятся ближе, то расходятся. Это движение частиц породило и Землю, и Солнце, и звезды. Это движение вечно. Оттого-то мир и вечно изменяется". "Взор ученого, - говорится в этой главе, - впервые начинает проникать в глубь вещества. Давно ли людям казалось, что песчинка - самая маленькая из вещей? И вот Анаксимен догадывается, что есть такие маленькие частицы, которых не увидишь и глазом. Рушится еще одна стена. За нею открывается простор Малого мира. И человек... идет в Малый мир, чтобы найти там ключ к Большому миру вселенной". Книга о том, как Человек научился мыслить, и в дальнейшем так же наглядно показывает юным, да и многим взрослым читателям, каким трудным и противоречивым путем шла наука, искавшая ключи к тайнам Малого и Большого мира. Она то находила крупицы истины, то теряла их, то шла вперед, то отступала. Невольно вспоминаются слова Маркса: "В науке нет широкой столбовой дороги, и только тот может достигнуть ее сияющих вершин, кто, не страшась усталости, карабкается по ее каменистымтропам" {К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, т. 23, Госполитиздат, М. 1960, стр. 25. (Прим. автора).}. Все круче, все недоступнее становились тропы по мере развития и усложнения научной мысли. --- В популярных очерках по истории философии обычно указываются даты рождения и смерти философов и краткие сведения об их жизни. Более подробные биографии даются чаще всего в книгах, посвященных отдельным мыслителям. В книге "Как человек стал великаном" мы видим попытку сочетать то и другое. Наука здесь неотделима от биографии тех, кто ее создавал. Кажется, будто они сами излагают свои теории и ведут страстный спор между собой. Но это не значит, что автор в книге отсутствует или только регистрирует разнообразные, часто противоречащие одно другому учения. Нет, стараясь возможно точнее рассказать о роли того или иного ученого в истории науки, он не остается нейтральным. Для него наука не склад готовых теорий и гипотез, а поле непрестанных битв, в исходе которых он и сам кровно заинтересован. Да и читатель не остается равнодушен, если становится участником научного спора. Следя за поединками мысли, он учится разбираться в столкновении взглядов, в борьбе направлений. О событиях, происходивших две-три тысячи, а то и больше лет тому назад, в книге говорится так, будто это было вчера, словно нет этой толщи времени, сквозь которую так трудно разглядеть людей и обстановку отдаленных эпох и стран. Вот глава, название которой напоминает нам длинные заголовки из старинных романов: _"Читатель попадает в избранное афинское общество и участвует в разговоре на злобу дня"._ Но книга "Как человек стал великаном" чужда каких бы то ни было суррогатов беллетристики. С документальной, строгой точностью изображены в ней реальные лица: сам хозяин дома - стратег Перикл, которого в Афинах зовут олимпийцем, хозяйка дома Аспазия, одна из самых просвещенных женщин своего времени, принимающая живое участие в философских и политических беседах, великий ваятель Фидий, драматург Еврипид. Собрались они на этот раз для того, чтобы послушать философа Анаксагора, рассказывающего о вселенной и о тех мельчайших частицах вечной материи - "семенах вещей", - из которых, по его учению, все на свете состоит. И хозяева и гости - ученики мудрого Анаксагора. "Они возлежат на ложах, расставленных полукругом. К ложам придвинуты низкие столы. В кубках темнеет вино, корзины полны виноградом. Мы видим, как то один, то другой из беседующих меняет положение тела: опирается локтем на подушки, оборачивается к соседу. Их губы шевелятся, нам даже кажется, что мы слышим вопросы и ответы. Но мы можем только догадываться, о чем они говорят". Здесь нет даже и попытки придумать для участников пира произвольные, сомнительные по точности реплики. Это подорвало бы доверие к документальному рассказу. И тем не менее, читая эту главу, мы представляем себе блестящий философский пир у Перикла так же отчетливо, как изображенную ранее пристань в Милете, где покачиваются на причале "чернобокие корабли", или рыночную площадь в Афинах, где сидящий на ступеньках в тени крытой галереи путешественник Геродот беседует с бывалым капитаном, только что вернувшимся из дальнего плавания. --- Побывав в гостях у любимца и вождя афинского народа Перикла, в обществе его прославленных соотечественников, чьи имена не забыты и до сих пор, неподготовленный читатель может, чего доброго, вообразить, будто никакие житейские невзгоды и волнения не мешали этой горсточке самых передовых и просвещенных людей своего времени мирно беседовать на пирах о сущности материи, о тайнах мироздания. Но достаточно перевернуть несколько страниц книги, чтобы увидеть, как вокруг этого островка философской мысли бушует жизнь, полная противоречий, борьбы и страстей. Возвращаясь под утро по безмолвным улицам Афин к себе домой, Анаксагор вглядывается в серп луны, в звезды и размышляет о бесчисленных мирах, рассыпанных в небесном океане. Из раздумья выводит его шум просыпающегося города. Еще впотьмах подымаются те, "кто добывает свой хлеб собственными руками". Зажигает масляную лампадку сапожник, берутся за работу ткачи, гончары, печники, оружейники. Рабы в кузницах раздувают огонь горна. Рабыни во дворах мелют на скрежещущих ручных мельницах зерно. По дорогам плетутся в город крестьяне с мешками зерна на спине или с корзинами винограда на концах коромысла. Афины достигли в эту пору вершины своего могущества. Процветают торговля, ремесла, искусства. Утвердилась власть демократии. Каждый из свободных граждан, чьи отец и мать родились в Афинах, имеет право участвовать в Народном собрании, где решаются важнейшие дела государства. В городе возводятся великолепные храмы, воздвигаются статуи, до сих пор считающиеся высокими образцами искусства. В гавани теснятся многочисленные корабли. Но уже явственно проступают те черты времени, которые ведут к упадку афинской демократии. Афиняне гордятся своей свободой, но эта свобода основана на рабовладении. А такой строй развращает и самих рабовладельцев. В главе книги "Путь ведет в тупик" наглядно показана изнанка, оборотная сторона рабовладельческой демократии. В книгах Ильина по истории материальной культуры предельную наглядность обеспечивало слову само содержание книг. Героями их были вещи, и эти зримые герои как бы иллюстрировали текст. В истории человеческой мысли добиться конкретности и зримости - хотя бы даже в меньшей степени - значительно труднее. Но автор книги "Как человек стал великаном" и на этот раз не отказывается от своей манеры говорить языком образов, ибо они больше дают воображению читателя и дольше остаются в памяти, чем отвлеченные и обобщенные понятия. Мы снова на улицах Афин. Навстречу нам идет человек, у которого на лбу можно различить клеймо с надписью: "Я убегаю, держи меня!" Человек этот никуда не бежит, но он может убежать. Потому-то предусмотрительный хозяин и отметил своего раба несмываемым клеймом. Рабов продают и покупают в Афинской республике, как вещи. Их включают в инвентарь при продаже мастерской. Живые "вещи", живые орудия труда, наделенные сознанием, очень выгодны владельцам, но только сладить с ними не всегда легко. "Молот не может выйти из повиновения и ударить по голове хозяина, который с ним плохо обращается. Наковальня не может ночью убежать из кузницы и спрятаться в лесу. А человек может! И вот начинается война... между одушевленным орудием и рабовладельцем. Рабы восстают. Рабы убегают из мастерских, из каменоломен, из рудников... Беглого раба сажают в тюрьму, похожую на ящик, где нельзя разогнуть спину и вытянуть ноги... И это делают афиняне, те самые афиняне, которые так любят свободу и так восхищаются гармонией человеческою тела! Они не понимают, какую опасность таит в себе рабство для них самих, для свободных..." Прежде всего, чтобы захватить новых пленных, нужны войны. Немало афинских граждан погибает в битвах на суше и на море. Число рабов в Афинах растет, а "свободных" становится все меньше. Хозяева охотнее пользуются трудом рабов, чем наемных работников. И многие свободные граждане Афин слоняются без работы по рынкам и улицам, с ненавистью поглядывая на богатых бездельников. Со свойственной ему афористичностью автор по этому поводу говорит: "Вот что такое свобода, построенная на рабстве: одних она делает безработными, других - бездельниками". Безработные нередко довольствуются тем, что за участие в Народном собрании им платят по три обола. В другие дни, когда нет заседаний, можно получить деньги, причитающиеся неимущим гражданам на театр, и "променять трагедию Эсхила на что-нибудь более сытное". И уж если особенно повезет, можно вытянуть счастливый жребий и попасть в присяжные на суде или заняться вымогательством, угрожая доносами своим согражданам. Многие из "свободных" даже не ищут работы. Труд давно уже не пользуется в Афинах почетом. Он считается делом рабов. По этому поводу в книге говорится так: "Труд сделал людей людьми, а они стали презирать труд. Руки научили голову думать. А она стала смотреть на них свысока. Даже мудрейшие люди не проверяют свои мысли опытом. И это мешает науке идти вперед". Глубокое падение нравов, все растущая ненависть рабов к рабовладельцам и нищих, голодных граждан к богатым - вот что определяет это время, которое впоследствии изображалось как блестящий век Перикла, Фидия, Еврипида, Анаксагора. Говоря об этой эпохе, часто упускают из виду царившую в Афинах нищету, вынуждавшую граждан покидать свою прекрасную родину, восстания, кровопролитные войны, голод и чуму, не пощадившую и самого "олимпийца" - Перикла. --- Если история народов и государств хранит на своих страницах пятна крови и следы слез, то история научной мысли должна быть, казалось бы, совсем чистенькой, ничем не запятнанной. Ведь речь в ней идет, так сказать, о духовной сфере человеческой жизни. Такой мирной и опрятной подавали нам эту историю многие популярные книги прошлого, преследовавшие единственную цель - внушить широкому кругу читателей, особенно юношеству, любовь и уважение к науке. Правда, авторы не обходили молчанием разногласий между великими мыслителями различных толков, - но ведь, как говорится, - "сколько голов, столько умов"!.. Впрочем, в любой из этих книг неизменно упоминались и "жертвы науки". Но слова эти звучали для нас в юности как-то слишком книжно и торжественно. Оба слова будто сливались в одно, и вместе они казались нам каким-то застывшим и привычным термином. М. Ильин и его соавтор взялись за нелегкое дело - дать тому же читателю, на которого рассчитывали и прежние научно-популярные книги, четкое представление о путях развития мысли, о непрестанной борьбе теорий и взглядов, которая объясняется отнюдь не тем, что у некоторых мыслителей был дурной характер, а гораздо более глубокими причинами. Авторы книги о Человеке-великане попытались рассказать кратко и просто, - однако не избегая при этом встречающихся на пути науки противоречий, - о множестве учений, которые вели между собою непрестанный спор чуть ли не с самого зарождения научной мысли. Книга не только показывает преемственность учений, но и раскрывает их социальную и политическую сущность, их зависимость от времени и места. Вот почему в эту историю мысли так часто врывается жизнь со всеми ее бурями, трагедиями, войнами, восстаниями, тюрьмами и казнями. Без картины упадка рабовладельческой демократии в Афинах трудно было бы понять подлинную сущность учения такого, например, философа, как Сократ. В это время люди теряют веру в старых богов, бессильных помочь им в бедствиях ("У каменных богов каменное сердце"). Не верят они и в разноречивые суждения современных им философов. Недаром в театре Диониса публика покатывается со смеху, глядя на сцену, где подвешен в корзине некий мыслитель, занятый изучением облаков. Зрители узнают в этом смешном герое Аристофановой комедии известного всем философа Сократа. Но это карикатурное изображение передает только одну подлинную черту Сократа: оторванность от жизни философа, целиком погруженного в себя, в свои мысли. Изучением облаков, как и природы вообще, Сократ никогда не занимался. Напротив, он считал науку о природе никому не нужной, так как она, по его воззрению, не может принести людям счастье. В главе, посвященной Сократу ("На ложном пути"), авторы имеют дело с очень сложной и полной противоречий фигурой. По старым популярным книгам мы знали Сократа как бескорыстного и непреклонного борца за истину, которая была ему дороже самой жизни. В этом есть, конечно, доля правды. Сократ и в самом деле был бескорыстен и желал людям блага. В эпоху падения нравов он пытался разбудить в своих согражданах совесть. Во времена, когда все стали сомневаться во всем, даже в человеческом разуме и в его способности найти истину, Сократ неустанно ищет ее, но ищет не в изучении природы, как это делали его предшественники - Фалес, Анаксимандр, Анаксимен, Анаксагор и его младший современник Демокрит, а в познании души человека, в "познании самого себя". "...Этот босоногий старик в поношенном плаще", похожий с виду "на Силена... пузатого, плешивого, курносого божка", пристает ко всем встречным на улице с наставлениями. Люди заняты своими делами, им не до него, а он настойчиво твердит им: "Подумайте о своей душе... Хоть раз подумайте не о своем, а о себе..." Гораздо более внимательных слушателей находит Сократ среди юношей из богатых и знатных семейств. Он ведет с ними долгие беседы, задавая им вопросза вопросом и таким образом обучая их логике и диалектике. Юношам-аристократам по душе мысли философа о том, что прежде в их "отечестве жилось лучше. Торговля развратила людей. Ремесла и науки не дали им счастья... Так не лучше ли вернуться назад, к заветам предков - суровых земледельцев и воинов?" Эти молодые люди полностью разделяют его убеждение в том, что простой народ - ткачи, кожевники, гончары - не могут управлять государством. Юные воспитанники Сократа считают идеальным государством враждебную Афинам Спарту, где еще сохранились "строй и вера отцов". Они подражают спартанцам в одежде, в манерах и горячо сочувствуют им в то время, когда Спарта ведет с их отечеством войну. Есть среди учеников Сократа и такие, что вступают в тайные сношения с неприятелем. И тут читателю становится ясно, какие глубокие противоречия таит в себе идеалистическое учение Сократа. Патриот Афин, старый солдат, сражавшийся за их свободу, он желает успеха врагам отечества - спартанцам. Философ, проповедующий стремление к правде и справедливости, он, и сам того не подозревая, воспитывает будущих предателей и злодеев. Убедиться в этом пришлось и ему самому. После победы Спарты в Афинахвосстанавливается "строй отцов". К власти приходят аристократы. Среди тридцати тиранов, правящих страной, первые места занимают ученики Сократа Критий и Харикл. Тираны жестоко расправляются со сторонниками демократии. А многих казнят попросту ради того, чтобы присвоить их имущество. Самому Сократу бывшие его ученики запрещают под страхом смертной казни вести беседы с юношами. Гораздо больше великодушия проявляет к своим противникам афинская демократия, когда она снова возвращается к власти. Но Сократу не прощают вины. Его судят за то, что своей философией он развращает юношество и создает какое-то новое божество ("божественный внутренний голос"). Мужественная смерть Сократа, не пожелавшего просить о пощаде и спокойно осушившего чашу с ядом, возвеличивает его в глазах потомства как человека, но нисколько не оправдывает его учения. Да, в сущности, этому учению вынесла свой нелицеприятный приговор сама жизнь задолго до того, как судьи приговорили Сократа к смертной казни. Он видел, к чему его привели многолетние усилия. "Ему казалось: достаточно объяснить людям, что такое справедливость, и они станут справедливыми. Но Кригий и Харикл хорошо знали, что такое добро, а творили зло. Они и его, Сократа, сделали пособником своих злодейств: ведь это он их воспитал!.." Трагедии Сократа в книге посвящено всего несколько страниц, но при всей своей краткости эта глава приводит читателя к важному выводу: "...Мы судим о мыслителях не по их душевным достоинствам и недостаткам, а по тому, помогали они человечеству идти вперед или мешали". Этот вывод дает надежный ключ для оценки многих учений, о которых идет речь на дальнейших страницах книги. --- Перед нами проходит целая вереница мыслителей разных веков. Но их не смешаешь друг с другом. У каждого свое запоминающееся лицо, своя судьба, свои воззрения на мир. Различна и обстановка, в которой они живут и творят. Философские системы не возникают в пустоте. Мы видим эпоху, которая породила каждого из создателей этих систем, ощущаем воздух, которым они дышали. Вот перед нами Платон, любимый ученик Сократа - "мечтательный и угрюмый юноша, вечно погруженный в свои думы". Потомок афинских царей, он враждебно относится к восторжествовавшей в Афинах демократии. Трагическая смерть его учителя Сократа, жестокая несправедливость судей, приговоривших к смерти "благороднейшего из людей", - все это глубоко потрясло Платона в ранней молодости. "Странной, двойной жизнью живет Платон. Он ходит, смотрит, слушает, разговаривает с людьми. Но его душа не здесь, его взгляд обращен внутрь. Он словно продолжает беседы с учителем. Умерший учитель кажется Платону живым, а живые люди - призраками. Сон и явь словно поменялись местами. Как в страшном сне, все вокруг заколебалось. Рушатся древние обычаи, верованья, законы. Власть в руках тех, кого Платон считает "чернью". За что же ухватиться? Где найти опору?.." Читая страницу за страницей, мы видим этого мятущегося человека, который ищет разгадку сущности мира и в то же время создает в своем воображении проект "идеального" государства с аристократическим кастовым строем, где во главе стоят философы. Окружающий мир кажется ему только тенью, отбрасываемой каким-то другим миром, совершенным, вечным и неизменным, доступным не зрению, а умозрению. "...Платон не похож на отшельника... Он хочет не только в воображении, но и на деле по-своему исправить мир, который сам же считает призрачным". Он то едет в Сиракузы, где тщетно уговаривает тирана построить "идеальное" государство, то возвращается в Афины для того, чтобы в своей Академии, в тени платанов, беседовать с учениками о нетленном мире идей. Он говорит им о том, что на земле ничто не вечно. "Даже крепкий дуб и тот засохнет и сгниет когда-нибудь, но понятие о дереве не подвержено ни разрушению, ни гниению. Можно стереть треугольники, начертанные на песке, но идея треугольника останется. Время не властно над идеями... Они вне времени и вне пространства". Ученики Платона жадно ловят каждое его слово. Но даже и в их среде находится один непокорный, задающий учителю вопросы, которые уже таят в себе острую критику учения об идеях и понятиях. Этот ученик - Аристотель - спрашивает: "Как же может форма существовать отдельно от вещей? Ведь не может быть чаши отдельно от серебра. И какой смысл удваивать все предметы, говорить, что есть эта чаша и есть "чаша вообще", что есть эти деревья и есть "деревья вообще" в каком-то другом, нездешнем мире? Разве это может нам помочь понять, что такое дерево, почему оно вырастает из семени, почему оно приносит плоды?" Так, излагая различные философские учения, автор - там, где это только возможно, - оспаривает и опровергает теорию одного мыслителя, пользуясь острыми доводами философа другого направления. Это освобождает книгу от того излишнего и подчас назойливого вмешательства, которым нередко злоупотребляют популяризаторы философских систем. И в то же время основная линия книги "Как человек стал великаном" совершенно отчетлива. На всем своем протяжении книга убеждает читателя в том, что по-настоящему обогащали науку о мире и расширяли кругозор человека только те философы, которые считали началом всего материю и черпали свои знания из наблюдений над природой. Мы видим, как на этот путь вступает бывший ученик Платона, великий философ древности Аристотель. "Умудренный долгими размышлениями, он идет в леса и поля, чтобы видеть, слушать, ощущать. Его глаза, так долго смотревшие в книги, стали умнее. Они теперь увидят то, чего не видели раньше". И с каждым новым своим наблюдении Аристотель делает далеко идущие выводы. ".. - Зерно не похоже на колос. Но в нем есть что-то такое, что заставит его превратиться в колос". Такое же незримое движение происходит в яйце, откуда выходит птенец. "Как в зерне есть возможность колоса, так в природе заключена возможность всех вещей, всех существ. Человек творит сознательно, придавая серебру форму чаши. Природа творит бессознательно..." Здесь, как и во всей книге, даются не одни лишь конечные выводы философа, но и весь сложный, часто извилистый путь развития его мысли, который и приводит к тому или иному решению задачи. Видя перед собой весь ход рассуждений ученого, легче понять, где именно заключена ошибка, которая влечет за собой неверный вывод. После долгих наблюдений Аристотель приходит к мысли о том, что все в природе - от камней, глины и земли до живых существ - можно расположить снизу доверху как бы по ступеням высокой лестницы. В самом верху - человек, высшее творение природы. "...Но разве человек - последняя ступень? Разве не может быть еще более совершенного, еще более сознательного существа? Аристотелю кажется, что он видит то, к чему природа стремится. Она стремится стать тем, что всего совершеннее: самой мыслью, самим Разумом". Таким образом, шаг за шагом, книга показывает, как великий мыслитель и зоркий наблюдатель природы, смолоду доказывавший невозможность существования души без тела, незаметно для самого себя свернул на старую дорогу, по которой когда-то пытался вести его Платон. "...Аристотель то находит, то теряет правильный путь... Стараясь собрать воедино всю греческую мудрость, он то и дело соединяет несоединимое - Платона с Демокритом, старую религию с новой наукой, идеализм с материализмом. Но, даже и ошибаясь во многом, Аристотель остается самым большим мыслителем античного мира". --- Все сильнее разгорается борьба между двумя основными философскими направлениями. Все отчетливее определяются и сами эти направления - идеалистическое и материалистическое. Страницы книги, посвященные спорам между сторонниками обоих течений, помогают читателю яснее увидеть истоки той борьбы, которая не прекращается с древних времен до наших дней. Вот спорят между собой философ Демокрит и его наиболее непримиримый противник Платон. В небольшой главе "Два лагеря" мы слышим не только авторский голос, но и подлинные голоса обоих мыслителей. И это придает повествованию особую убедительность. Платон скупал и сжигал книги Демокрита. В споре с ним избегал называть его имя, не желая способствовать все растущей славе его учения. Очевидно, философов, подобных Платону, - а вернее, его самого, - имел в виду Демокрит, говоря о людях, которые придумывают "сказки" об ином мире: "Некоторые люди, не зная, что смертная природа подлежит уничтожению, ииспытывая бедствия в жизни, проводят свою жизнь в беспокойстве и страхах, сочиняя лживые сказки о загробной жизни". А Платон в свою очередь писал об учении Демокрита: "Многие... считают это учение самым мудрым из всех. Вот почему юношипренебрегают религией и говорят, что не существует богов, верить в которых приказывает закон. Вот в чем причина революций". Эти слова звучат не как логический довод, а как обвинение, брошенное озлобленным противником. Мыслитель, считавший этот мир только призрачной тенью другого, прекрасного мира идей, был не прочь расправиться самыми реальными крутыми мерами с последователями Демокрита. Он писал: "Одних надо казнить, других - бичевать и заключать в тюрьмы, третьих - лишать гражданских прав, четвертых наказывать нищетой и изгнанием из пределов государства". Из этой гневной тирады сам собой напрашивается вывод, который мы находим в книге: "...Видно, Платон не очень-то полагался на силу своих слов. Оттого-то грозил он противникам не только загробной карой, но и тюрьмами, пытками, казнями на земле". Не без основания видел Платон в Демокрите своего опаснейшего противника и подрывателя веры в богов, а в его учении - причину революций. Демокрит был одним из первых последовательных материалистов. Он отрицал даже Высший Разум, без которого еще не мог обойтись Анаксагор. Недаром этот старый философ не принял в свое время молодого Демокрита в круг своих ближайших друзей и учеников. "Демокрит считал, что мир вечен. А если мир вечен, если движение не имеет начала, то есть ли смысл говорить о начале безначального?" Вместо бесплодных поисков этого "начала безначального" Демокрит направил все свое внимание на то, чтобы понять строение материи. Еще до него многие греческие философы говорили о мельчайших частицах, из которых состоит материя. У Анаксимена это были воздушные частицы, у Анаксагора - "семена вещей". "Все ближе и ближе подходили исследователи природы к мысли об атомах. И вот, наконец, милетский философ Левкипп и его последователь Демокрит создали великое учение о вечном движении атомов во вселенной". Движением атомов Демокрит объяснял строение всего существующего. Правда, эту теорию неделимых атомов (слово "атом" и значит "неделимый") мы относим теперь к первым шагам науки. Но это были смелые шаги, и направление их было верное. Нам даже трудно представить себе, что две с половиной тысячи лет тому назад Демокрит говорил о том, что вселенная бесконечна, и видел в ней множество миров, находящихся в вечном движении. Он даже пытался объяснить возникновение жизни на Земле и утверждал, что человек произошел от древних животных, из которых выжили самые приспособленные - "уцелели благодаря хитрости, или храбрости, или быстроте ног, охранявшей их породу". Учение Демокрита касалось и происхождения человеческого общества, возникшего в борьбе с природой. "Искусства и открытия - не дар богов. Учителем людей во всем без исключения была нужда. Людей соединила общая борьба с дикими зверями. Но скоро и между людьми началась борьба... Чтобы люди не обижали друг друга, пришлось установить законы... Так создавалось все в мире - и земля, и солнце, и море, и горы, и люди, и человеческие законы - не волей богов, а неизбежным течением причин и следствий". Глубокое понимание закономерности явлений не мешало, однако, Демокриту оставаться сыном своего времени. Он не был свободен от многих предрассудков - верил в дурной глаз, вещие сны и предзнаменования. Сторонник рабовладельческой демократии, он учил: "Пользуйся рабами, как ты пользуешься своими руками или ногами". И тем не менее он шагнул далеко в будущее, намного опередив виднейших мыслителей древнего мира. Страницы, посвященные в книге Демокриту и его учению, написаны так горячо и взволнованно, будто дело касается не отдаленной эпохи, а совсем недавнего прошлого. Читая их, ясно понимаешь, как должно было поражать это учение современников философа. Нужно было обладать огромной силой воображения, чтобы угнаться за полетом его мысли, проникавшей в мир звезд и в мир атомов. "Земля мчалась, кружась, в пустоте. Ей встречались на пути огромные камни - обломки других миров. Эти камни, врываясь в наш мир, начинали вращаться вместе с ним. Они-то и образовали светила: солнце, луну, звезды. И чем дальше они были от земли, чем быстрее вращались, тем горячее становились... ...Светила неслись, и их движение было таким быстрым, что они горели и не могли погаснуть. А впереди были другие миры, другие светила. Здесь нельзя было найти два одинаковых мира, как нельзя найти двух одинаковых людей. Один мир был мрачный, темный, без луны и без солнца. В другом - ярко светили два солнца, а ночью всходила на небо вереница лун. Одни миры расцветали, как плодовые деревья весной. Другие увядали, словно от холода осени. Миры сталкивались между собой и боролись, как борются люди. Побеждал тот мир, который был больше. А меньший рассыпался вдребезги. Но из обломков создавались новые миры, новые земли и солнца..." Какой фантастической поэмой кажется нам то, о чем говорил Демокрит. А между тем в его мыслях, высказанных почти двадцать четыре века тому назад, наряду с догадками, которые кажутся современной науке наивными, было немало такого, что задолго предвосхищало будущие великие открытия. Тут и движение Земли, Луны, звезд, и другие солнца, кроме нашего, и целые вереницы лун {Как ныне известно, у Юпитера 12 спутников, у Сатурна - 9 спутников, Урана - 5. (Прим. автора.)}, и бесконечное пространство, и гибель старых миров, и возникновение новых. И тот же закон вечного движения царит в другом мире - в мире атомов. --- Казалось бы, человечество должно было подхватить гениальные догадки Демокрита и других великих философов-материалистов и пойти по указанной ими дороге дальше. Но история, а вместе с ней и наука редко идут прямыми и последовательными путями. Вслед за античным миром, который привел к расцвету искусства и науки, наступает глухая и мрачная пора средневековья. Туман суеверия, рассеянный первыми лучами знания, снова сгущается. Зародившаяся еще в глубокой древности химия пошла по пути алхимии, физика - по пути метафизики, философия превратилась в богословие. Мир в представлении схолаcтов становится застывшим и неподвижным - полной противоположностью тому миру, который открыл еще в древности Демокрит. Самое имя Демокрита забыто, а если и упоминается, то лишь в речах и писаниях невежественных врагов его учения. Древних философов изучают одни только богословы, да при этом исключительно для того, чтобы опровергать и поносить великих мыслителей, которых уже несколько столетий нет в живых. Об античной философии, которая вся сплошь объявлена греховной, никто бы не знал, если бы ее не цитировали церковные книги. Византийский монах, летописец IX века, попросту называет Демокрита "окаянным". В книге "Как человек стал великаном" периоду средневековья уделено гораздо меньше места, чем античному миру. Но и в этих нескольких главах уместился большой подлинный материал: свидетельства современников, выдержки из летописей, западноевропейских и русских, цитаты из церковных книг и даже целый роман - о трагической любви Абеляра и Элоизы. Эта эпоха, как и все другие, о которых рассказывает автор, окрашена своим особенным стилем, языком, колоритом. Несколько строк из главы "О последних римлянах" показывают нам античный мир в развалинах: "Италия опустошена. Многие города разрушены, другие исчезли совсем, сровнены с землей, как будто их не было... Зарастает сорными травами незасеянное поле. В буйные заросли превращается виноградник, оставленный без заботливого ухода. Земля не хочет пустовать, она по-своему залечивает раны. В развалинах лежит вилла римского сенатора. Из ее обломков, из розового и белого мрамора, из колонн и фронтонов полудикие пришельцы строят свою деревню, воздвигают стены укреплений. В кипарисовой роще гуляет на свободе топор. И кипарисовые дрова пылают на очаге в закопченной хижине. На улице готской деревни дети играют обломками статуй. И матери заворачивают младенцев в обрывки римских тог и туник". Науке нет больше места в этом мире, даже в Афинах и в Александрии, не говоря уже о лесных чащах Галлии и Германии. Не стало Академии, основанной Платоном и просуществовавшей девять веков. Последние философы разогнаны. В Александрии буйная толпа сожгла библиотеку храма Сераписа. Наука, которую теперь называют "служанкой богословия", скитается по тем монастырям, где ей дают пристанище. Греховными считают и поэзию, и пластические искусства античного мира. Среди духовенства редко встречаются грамотные люди. Но бывают и тут исключения. Какой-нибудь монах в глухом монастыре старательно переписывает вместе с житиями святых стихи Вергилия или древние саги, которые были сложены еще бардами-язычниками. Взволнованно, будто речь идет о недавних днях, рассказывает глава "Человечеству угрожает опасность" о том, как во время татарского нашествия гибли древние русские книги. "Когда приближался враг, книги сносили со всего города и из окрестных сел в каменные соборы. Как их берегли всегда, эти рукописи, в которых каждая страница сверкала золотом и пламенела пурпуром! Их защищали от малейшей царапины, одевали в прочные переплеты, обтянутые кожей, с медными бляшками и наугольниками, с застежками и замками. Эти драгоценные книги валялись теперь кучей на каменном полу церквей. Но и здесь их настигал огонь. Пестрые страницы, любовно разукрашенные терпеливым переписчиком, в один миг свертывались трубкой и вспыхивали темным, багряным светом". "Обмелели реки познания, пересохли источники мудрости..." --- Когда-то люди моего поколения читали в юности книгу известного популяризатора науки Н. А. Рубакина. До сих пор я с благодарностью вспоминаю сборник его рассказов под общим заглавием "Мученики науки". В книге было много мучеников, а науки, говоря по совести, маловато. В этом не было вины широко образованного и талантливого автора. Просто в те времена считали, что в книгах для чтения можно давать детям и юношам только слабые растворы научных знаний. Помню еще одну популярную книгу, где речь шла о таком серьезном предмете, как молекулы и атомы. Но и те и другие именовались для простоты одним словом: "частицы". К чему, мол, ребятам точные знания и строгая научная терминология? Ведь они еще не живут, а лишь готовятся жить, не учатся по-настоящему, а только готовятся к будущему восприятию знаний. В наше время такая точка зрения показалась бы по меньшей мере старомодной. Темпы жизни уже не те, что были. Наши дети должны почувствовать и усвоить новые темпы и в школе, и дома, и в книге. Это не должно вести к излишнему напряжению сил и нервов у ребят. Не вредит же им бодрый ритм спортивных упражнений. Я даже думаю, что вялый, замедленный темп в прохождении школьных предметов зачастую утомляет ребят именно своей вялостью, отсутствием целеустремленности, перегрузкой школьных программ при недостаточной нагрузке ума и воображения. Мы воспитываем наших детей и юношей в твердой уверенности, что они станут наследниками всех богатств, накопленных современной культурой, а эти богатства будут еще приумножены к тому времени, когда наши ребята станут взрослыми людьми. Можем ли мы не учитывать все возрастающих скоростей в развитии науки и техники? По счастью, у нас есть немало педагогов и писателей, глубоко сознающих свой долг перед будущими хозяевами страны. Такое чувство долга, ответственности никогда не изменяло М. Ильину, касался ли он истоков науки или последних ее достижений. И самый большой его труд - книга о Человеке-великане написана серьезно, без малейшей скидки на возраст. Доступность ее не достигается ценою упрощения научной и художественной задачи, а, напротив, делает эту задачу во много раз сложнее, ибо, как известно, чем трудней приходится автору, тем легче его читателю. Как и в старой книге Рубакина, в этих рассказах о науке много страниц уделено мученикам, которые пали жертвою косности и воинствующего невежества. Нельзя по достоинству оценить величие их подвига, не представив себе со всей отчетливостью, в чем заключалось то дело, за которое они положили свои жизни. Среди них и греческий мудрец V века до нашей эры Сократ; и автор книги "Утешение философией", римский ученый V-VI вв. нашей эры Боэций, которому отрубили голову на плахе по приказу готского короля Теодориха; и замечательный испанский врач эпохи Возрождения Мигель Сервет, сожженный на костре за то, что он "проник в глубь человеческого тела", исследуя кровообращение в легких (малый круг кровообращения), и выступал против церковных догматов. Биографии этих подвижников различных времен неотделимы от биографии самой науки. Так же неразрывно связаны их судьбы с наукой в книге "Как человек стал великаном". Пусть юный читатель узнает из нее, чего стоили человечеству истины, которые теперь кажутся такими бесспорными. Любой нынешний школьник носит в своем ранце или портфеле книги, за которые еще триста лет тому назад его бы неминуемо сожгли на костре вместе с еретическими учебниками. Ведь в одном из них прямо говорится, что Земля вращается вокруг своей оси да еще и вокруг Солнца! Когда-то великого ученого, революционера научной мысли Джордано Бруно держали целых восемь лет в Свинцовой тюрьме Венеции и подвергали жестоким пыткам за то, что он осмелился утверждать, будто Солнце и звезды вращаются вокруг своей оси и что все тела вселенной находятся в непрерывном движении, непрерывном изменении. А когда суд инквизиции убедился в том, что Джордано Бруно не отречется от своей "ереси", он вынес такое милостивое и смиренное решение: "Передать брата Джордано в руки светской власти, дабы она поступила с ним по возможности кротко и без пролития крови". Это значило: сжечь на костре живьем. Светская власть сразу поняла, чего хочет от нее духовная. 17 февраля 1600 года Джордано Бруно был торжественно сожжен в Риме на Площади Цветов в присутствии многотысячной толпы, пятидесяти кардиналов и самого папы. Что же дало в свое время Сократу силы выслушать, не дрогнув, приговор суда, а потом спокойно осушить чашу цикуты и с мужеством ученого наблюдать, как разливается по его жилам яд, как стынет и коченеет его тело? И какое нечеловеческое терпение и стойкость нужны были Мигелю Сервету и Джордано Бруно, чтобы пламя и дым костра не могли вырвать из их уст отречения, которого так упорно добивались от них палачи. В тюрьме, на костре и на плахе их поддерживали непоколебимая вера в свою правоту и гневное презрение к судьям в сутанах, которым Джордано Бруно бросил на суде такие слова: - Вы произносите свой приговор с большим страхом, чем я его выслушиваю! --- Ильину и его соавтору не удалось написать третью - заключительную - книгу о Человеке, книгу, которая должна была "довести этот труд до нашего времени - до первой в мире страны социализма". Рано оборвавшаяся жизнь Ильина не дала осуществиться этим замыслам. Он мечтал не только о том, чтобы довести эту книгу до нашего времени, но еще о большем - о том, чтобы "заглянуть и в будущее - в то время, когда человечество станет властелином природы, разумным хозяином планеты, когда на всей земле исчезнут эксплуатация и порабощение. И все же на своем веку Ильин успел сделать немало. По крупице собирал он материал, чтобы показать в своих книгах-поэмах силу творческой мысли, возможности которой безграничны. Таков был Ильин - поэт, публицист, ученый. Человек слабого здоровья, он отличался сильной волей, мужеством и горячей любовью к жизни, ко всему живому. Недаром он писал мне накануне операции, всего за несколько дней до своей кончины: "Если бы даже сегодняшний день был моим последним днем, я сказал бы: я благодарен жизни за то, что она мне дала".

1961


^TО ЖИВЫХ И МЕРТВЫХ ДУШАХ^U {В основу этой статьи положено выступление на II Съезде советских писателей. (Прим. автора.)} Пушкин никогда не был слишком щедр на украшения, на различные поэтические тропы и фигуры. В одной из своих заметок он пишет: "...Прелесть нагой простоты так еще для нас непонятна, что даже и в прозе мы гоняемся за обветшалыми украшениями. Поэзию же, освобожденную от условных украшений стихотворства, мы еще не понимаем. Мы не только еще не подумали приблизить поэтический слог к благородной простоте, но и прозе стараемся придать напыщенность..." [1] Эти слова Пушкина следует помнить прозаикам и поэтам - особенно тем, кто берет на себя нелегкую задачу писать книги для детей. Таким литераторам и вовсе не пристало щеголять "обветшалыми украшениями" в прозе и "условными украшениями" в стихах. Вот что говорит о своей работе над книгами для детей Лев Толстой. "Работа над языком ужасна, - надо, чтобы все было красиво, коротко, просто и, главное, ясно..." [2] "...Я изменил приемы своего писания и язык... Язык, которым говорит народ и в котором есть звуки для выражения всего, что только может желать сказать поэт, мне мил... Язык этот, кроме того, - и это главное - есть лучший поэтический регулятор. Захоти сказать лишнее, напыщенное, болезненное, - язык не позволит... Люблю определенное, ясное, и красивое, и умеренное, и все это нахожу в народной поэзии и языке, и жизни..." [3] "Кавказский пленник" - это "образец тех приемов и языка, которым я пишу и буду писать для больших..." [4] Для Л. Н. Толстого детская повесть была не только важной педагогической задачей, но и новым испытанием своей силы, своего писательского мастерства. Требования, которые предъявлял он к себе, работая над повестью для детей, должны стать напутствием каждому литератору, пишущему детскую книгу. Если такому великану, как Л. Толстой, работа над языком детской книги казалась _"ужасной"_, то какой же труд должен затратить каждый из нас, живущих в эпоху, когда задачи детской литературы непомерно возросли, а читателями ее стали все дети нашей великой страны. Мы привыкли к слову "миллионы" и порой даже не представляем себе по-настоящему, на какую вышку поднимаемся каждый раз, беседуя с этой бесчисленной армией юных читателей, среди которой скрываются, пока еще не узнанные, величайшие люди будущего. Мы не должны забывать, что своими книгами воспитываем не просто "маленьких мужчин" и "маленьких женщин", как называла своих юных героев и героинь старинная американская писательница Луиза Олькотт, а создателей нового общества, борцов за правду и справедливость. Чтобы выполнить свое ответственное назначение, наша литература для детей должна быть большой литературой, подлинным искусством, говорящим на языке живых образов. Читатель не знает, как были написаны те или иные повести, рассказы или стихи, легко или трудно, за долгий срок или короткий, в сомнениях или в счастливой уверенности, что все идет хорошо. Да, в сущности, читателю, особенно юному, и дела нет до этого. Но велик ли капитал, вложенный автором в свой труд, можно безошибочно определить по силе и глубине воздействия книги на читателя, по длительности оставленного ею впечатления, по ее способности влиять на поступки и характеры тех, кому она адресована. Этот авторский капитал заключается в богатстве жизненных наблюдений, в продуманных и выношенных мыслях, в смелом и верном воображении, в запасе живых и непосредственных чувств, наконец, в целеустремленной воле, направленной к тому, чтобы что-то в жизни сдвинулось с места, изменилось к лучшему. Но не следует забывать, что воспитательная задача художественной литературы, если ее понимать узко и бедно, приводит только к унылой назидательности, к скучному дидактизму, с которыми так боролись Белинский, Чернышевский, Добролюбов, Горький. Все они предостерегали авторов детских книг от опасной обособленности, нарочитой детскости, от лжепедагогических тенденций, ведущих к схеме, трафарету, к навязчивой и скучной морали. О такого рода литературе Белинский говорит с негодованием и презрением. "Чем обыкновенно отличаются... повести для детей? - Дурно склеенным рассказом, пересыпанным моральными сентенциями. Цель таких повестей - обманывать детей, искажая в их глазах действительность. Тут обыкновенно хлопочут изо всех сил, чтобы убить в детях всякую живость, резвость и шаловливость, которые составляют необходимое условие юного возраста, вместо того, чтобы стараться дать им хорошее направление..." [5] Добролюбов говорит о тех же книжках: "Такая пища и не вкусна и не питательна". Навязчивую моралистическую сентенцию "детских" повестей он насмешливо называет "нравоучительным хвостиком" {Н. Добролюбов, "Избранные волшебные сказки" и "Сказки Андерсена". - Публикация в "Журнале для воспитания". (Прим. автора.)}. Салтыков-Щедрин зло издевается над этим "конфектно-нравственным направлением" и пишет, что оно "до тех пор будет душить юные поколения, пока будут существовать на свете так называемые детские повести" {М. Салтыков-Щедрин, Рецензии сороковых годов. - Полное собрание сочинений, т. I, Огиз, 1941, стр. 349. (Прим. автора.)}. Значит ли это, что всякая повесть, написанная для детей, адресованная непосредственно юному читателю, и в самом деле душит подрастающее поколение? И если это так, то как же быть с читателями того возраста, которому еще недоступна литература для взрослых? Ответ на этот вопрос дала сама жизнь. Льву Толстому удалось написать для детей младшего возраста целую повесть с полноценными, подлинно толстовскими характерами, с напряженным сюжетом, с поэтическими картинами природы, с точным чувством эпохи, - и все это уместилось на двадцати с чем-то страницах. По краткости, по силе воздействия на читателя, по сложной и богатой простоте эту повесть - "Кавказский пленник" - можно назвать настоящим рекордом мировой детской литературы. В ней нет никакого "нравоучительного хвостика". А между тем повесть высокопоучительна и даже тенденциозна - в том смысле, как толковал это слово Энгельс, когда писал: "...я думаю, что тенденция должна сама по себе вытекать из положения и действия без того, чтобы на это особо указывалось..." {Из письма Ф. Энгельса Мине Каутской 26 ноября 1885 г. (Прим. автора.)} По-настоящему воспитывает та книга, где автор не взбирается на кафедру, чтобы поучать читателя, пользуясь его малолетством, а в полную силу своих чувств, радуясь и страдая, живет в созданной им реальности. Искусство - не благотворительность. Оно не может отделываться жалкой мелочью нравоучений, переходящей из кармана в карман. Для того чтобы дать читателю много, надо отдать ему все, что у тебя есть. И не надо нам никаких скидок на детскую литературу! Мы не кормим детей худшими продуктами, чем взрослых. Требование простоты и ясности в детской книге не должно вести к упрощению мыслей и обеднению чувств. У детской литературы есть, конечно, особые задачи, свои методы, свои пути. Об этом с достаточной убедительностью говорит Лев Толстой в приведенной мной цитате. Но интересно и поучительно подметить, какие именно книги из литературы для взрослых присваивают наши дети. "Детство" и "В людях" Горького написаны не для детей, но они сталикраеугольным камнем нашей детской библиотеки. Недаром сам Алексей Максимович писал А. С. Макаренко: "Мне хотелось бы, чтобы осенними вечерами колонисты прочитали мое "Детство" [6]. А ведь это книги сложные, до предела насыщенные реальностью, и какой реальностью - тяжелой, терпкой, безжалостной! Мрачность этих повестей правдива, оптимизм их выстрадан. Может быть, именно поэтому-то повести и дошли до читателей-подростков. Дошли и прорезали в их сознании нестираемую борозду. Что же особенно пленяет подростков в автобиографической повести Горького? Почему они считают ее такой интересной? Сами того не сознавая, они поддаются обаянию смелости, с которой автор отдает себя на суд читателя, не прихорашиваясь и не стараясь приукрасить среду и обстановку, поддаются обаянию честности, с которой автор показывает все трудности роста. Это приближает к ним героя, делает его - по словам самого Горького - "таким же человечком, каковы они" [7]. Связь писателя и читателя лежит не на поверхности. Надо глубоко врезаться в жизненную реальность, чтобы проникнуть по этой траншее в душевную глубину тех, для кого книга пишется. Это относится в равной мере и к литературе для взрослых, и к детской литературе. Глубина у книг может быть разная. Суровое "Детство" Горького не имеет ничего общего с праздничным "Детством Никиты" Алексея Толстого. Но и в "Детстве Никиты", несмотря на всю легкость и безбурность этой поэтической книжки, тоже есть своя глубина - лирическая. И этот потайной ход так же неуклонно ведет к сердцу читателя зрелого и юного. Самые различные книги о росте человека, о том, как постепенно открывается ему мир, вызывают жадный интерес у ребенка, у юноши, который сам растет и готовится жить. "Белеет парус одинокий" В. Катаева и "Ленька Пантелеев" Л. Пантелеева - повести, непохожие одна на другую, они отличаются друг от друга по характеру дарования авторов, по событиям, по времени и месту действия. И, однако же, они делают общее дело - показывают, как нелегко и непросто расти и становиться человеком. А вместе с жизнью героев перед читателем раскрываются и большие страницы истории нашего общества, народа, страны. Со всей щедрой откровенностью обращается к читателям Аркадий Гайдар, подводя итоги своему отрочеству и юности в книге "Школа". Эта повесть - почти автобиография, но и другие книги Гайдара питаются из того же источника - сказочно-реалистической были. Создавая образы героев, он прежде всего, сам не думая об этом, создает образ автора, почти автопортрет, такой привлекательный для юного читателя. Серьезность сочетается в нем с веселой удалью, опыт боевого солдата революции, каким был Гайдар уже в двадцать лет, - с юношеской изобретательной выдумкой, которая превращает его отношения с ребятами в игру, полную тайн и неожиданностей. У писателя с читателем свои отношения, как у добрых знакомых, у близких товарищей. А такие отношения возможны лишь тогда, когда автор - настоящая личность со своей походкой, голосом и улыбкой и когда читатель в каждой новой книге встречает и узнает этого раз полюбившегося ему человека. К чести нашей литературы надо сказать, что на "Улице младшего сына" появляется все больше жилых, согретых живым теплом домов. Ребята охотно идут в гости к А. Гайдару, В. Катаеву, Б. Житкову, Л. Пантелееву, К. Чуковскому, С. Михалкову, Л. Кассилю, В. Каверину. Они хорошо знают, кого встретят, переступив порог каждого из этих домов, чей голос услышат. Все больше у нас книг, надолго запоминающихся, открывающих для читателя какую-то еще неведомую ему реальность, свой особый мир. Как различны по своим задачам, складу, почерку книги Ильина и Ефремова, но и те и другие по-своему открывают перед читателем неведомые миры. Нельзя прочитать и забыть книгу уральских сказов П. Бажова, ее причудливую, богатую и суровую поэзию, где героем является и сам Урал - земной и подземный, и его замечательные мастера-умельцы: рудобои, литейщики, чеканщики, камнерезы. Читатель, который пустится в путь по следам М. Пришвина, по-новому ощутит приход весны, иными, более зоркими глазами увидит жизнь родного леса,рост каждого деревца, вырвавшегося из-под густой, подавляющей его тени, глубже поймет связь земли и человека. Для того чтобы привить читателю точную и тонкую наблюдательность и памятливость, а вместе с тем дать ему высокое, романтическое ощущение мира, много сделал Константин Паустовский. Это один из лучших пейзажистов в нашей литературе. Но при этом он умеет чувствовать не только место, но и время - дальнюю историческую перспективу и сегодняшний день с его планами и работами, уходящими в будущее. Все эти успехи и удачи хочется особенно отметить потому, что наряду с такими своеобразными книгами у нас еще не вывелись повести, пьесы, рассказы, которые, что называется, движутся косяком, то есть все скопом выезжают на одном и том же псевдоконфликте, на одних и тех же псевдогероях. Например, самый способный в классе мальчик - он же девочка - непременно оказывается "индивидуалистом" и подлежит исправлению. А заодно с ним должны исправиться папа, мама, тетя, дядя, бабушка, а иной раз и дедушка, - в зависимости от того, насколько широка эта эпидемия "исправления" Поэтому нельзя не порадоваться тому, что все чаще складываются у нас в литературе для детей отчетливые творческие индивидуальности. Вот, например, Николай Носов и Юрий Сотник. Оба они пишут о школьниках, и обоих принято считать юмористами. Но тем не менее это совершенно различные писательские дарования. Ю. Сотник - по преимуществу автор короткого рассказа, очень законченного и сюжетного. Он не столько говорит о характерах, сколько об отдельных типических чертах ребят. Однако, несмотря на то, что его герои обрисованы только общим контуром, читатель с доверием относится к ним потому, что основные положения в этих маленьких историях чаще всего жизненны, убедительны, да к тому еще и забавны. Веселые - даже, как говорят дети, "смешные" - повести Н. Носова счастливо минуют мели голой моралистики, хотя герой его самой популярной книги Витя Малеев в конце концов выучивается решать задачи, а его товарищ Костя Шишкин благополучно возвращается в заброшенную им школу и отказывается от намерения сменить школьную парту на цирковую арену. Юмористический тон повествования не лишает книжку какой-то своеобразной серьезности. Открытие, которое совершает Витя Малеев, впервые самостоятельно решив задачу, - это не только открытие Вити, но и самого автора. Не так-то легко показать, отчего непонятное становится вдруг понятным, как соображение зависит от воображения. Достаточно было Вите нарисовать на курточке у мальчика из арифметической задачи два кармана, а на переднике у девочки один карман, чтобы сразу догадаться, что 120 орехов надо разделить на 3 части. Директор школы, наставляющий маленького прогульщика Костю Шишкина на путь истинный, не казался бы таким живым, умным и хорошим человеком, если бы после нравоучительного разговора не заинтересовался, каким именно способом дрессирует мальчик свою собаку. Мало того, директор даже дает ему кое-какие полезные советы, как лучше обучить неспособного к арифметике щенка Лобзика. А как по-настоящему волнует и трогает сцена, в которой Костя пытается доказать тете Зине, что он и в самом деле помнит, как прощался с ним уходивший на фронт отец, когда ему, Косте, было всего несколько месяцев. Это соединение юмора, лиризма и памятливой зоркости бытописателя позволяет всем нам многого ждать от Николая Носова. Сейчас появилось немало книг о судьбах ребят, и главная удача этих книг в том, что сквозь судьбы отдельных мальчиков и девочек видны большие сдвиги в истории нашей страны, чувствуются идеи, направляющие всю нашу общественную жизнь. Казалось бы, судьба Вани Солнцева - сына полка из повести В. Катаева - не слишком обычна. Но как типически верно ведут себя даже в исключительных обстоятельствах самые разные советские люди, одинаково одетые в шинели бойцов. С незапамятных времен существовали детские повести об осиротевшем ребенке. Это были жалобные, печальные книги. А повесть Катаева, при всей ее суровой правдивости, оптимистична насквозь. Навсегда остаются в памяти многочисленные приемные отцы Вани Солнцева - разведчики, артиллеристы, серьезно обдумывающие в перерыве между двумя боями, на какой манер мальчика постричь - "под гребенку, под бокс или с чубчиком", и заботливо обучающие его обматывать ногу портянкой и затягивать по форме ремень. Такие эпизоды, написанные рукой мастера со всей меткостью, звонкостью и точностью, присущей Катаеву, весят гораздо больше, чем многоречивые рассуждения о том, что в Советском Союзе нет сирот. Не всегда надо много писать, чтобы сказать много. Всего несколько страничек короткого рассказа Л. Пантелеева "На ялике" - и перед нами встает не только образ белобрового мальчугана, который перевозит пассажиров под градом осколков через Неву, заменив погибшего отца-лодочника, но и вся эпоха ленинградской обороны, годы смертельной опасности и высокой решимости. Но и повесть В. Катаева, и рассказ Л. Пантелеева еще относятся ко временам Отечественной войны, когда не только каждый день, но и каждый час был полон героических эпизодов. Найти в мирной жизни, в наших повседневных делах и трудах то романтическое, что может увлечь юного читателя, как увлекала его повесть о войне, - задача более сложная и не менее почетная. Мне вспоминается забавный разговор, который был у меня с ребятами одного из московских дворов. Я спросил их, во что они играют. - Воюем, - ответил мальчик лет шести-семи. Но и без его ответа можно было догадаться, что он только что участвовал в жарком сражении, - уши его пылали, а на щеке была свежая царапина. - Ну, стоит ли вам, ребята, играть в войну! - сказал я полушутя. - Ведь народ у нас против войны. Играйте лучше в мир. - Ладно, - смущенно и нерешительно сказал мальчик. Я видел, что он несколько озадачен моим советом. И в самом деле, через минуту он догнал меня и спросил: - Дедушка, а как это играют в мир? Тут уж смутился я. И правда, не так-то легко придумать мальчишескую "игру в мир" [8], которая бы не уступала по своей увлекательности игре в войну. Однако и после войны в нашей детской литературе появилось несколько книжек о мирной трудовой жизни, сумевших заинтересовать читателей. Особенно следует остановиться на повестях из быта колхозных ребят, так как еще совсем недавно в этой области у нас почти не было сколько-нибудь заметных книг. Однако их редкость и малочисленность не должны снижать наших требований к ним, ибо только подлинно художественная, правдивая и смелая книга может обогатить читателя наблюдениями, мыслями, чувствами, стремлениями. Идея повести или романа может быть выражена рассудочно - и тогда она никого не убеждает - или, напротив, поэтически. Сюжет может развиваться прямолинейно или во всем жизненном многообразии. И было бы ошибкой полагать, что книга для детей должна - в отличие от книги для взрослых - идти по линии наименьшего сопротивления, стараясь привести читателя как можно скорее к выводам, хотя бы даже самым полезным и поучительным. Скороспелые выводы скоро забываются, не оставляя в душе никакого следа. Казалось бы, сколько важных вопросов затронуто в книге А. Мусатова "Дом на горе". Тут говорится и о глубокой связи сельской школы с жизнью колхоза, и об истинном содержании юношеской дружбы, строго принципиальной, но вместе с тем сердечной и чуткой, и об отношениях внутри семьи, а главное - о том, как должны воспитываться с юных лет будущие мастера урожая, новаторы сельского хозяйства. И все же, несмотря на весь этот клубок животрепещущих вопросов, книга гораздо меньше увлекает, волнует и трогает читателя, чем, например, повесть "Стожары" того же Алексея Мусатова. В чем же тут дело? Должно быть, в том, что "Дом на горе" построен почти на голой схеме, и до последней страницы (а их более трехсот) автору так и не удается "обжить" его. Читателям повести не о чем задуматься, нечего решать, потому что автор решил за них все вопросы заранее. Столкновения героев напоминают ту условную борьбу, где борцы предварительно сговариваются, кому и в какую минуту лечь на обе лопатки. Черты характера, приданные положительным персонажам, - не более чем "знаки различия". То, что Костя Ручьев горяч и Паша Кивачев добр, почти не сказывается на сюжете. А каждую фразу, произнесенную героями, подсказывает им автор, как суфлер из будки. Так неподготовленно и неестественно звучат они в устах мальчиков и девочек. Двое подростков, Костя и Варя, связанные той особенной дружбой, которая, может быть, является предвестьем первой любви, встречаются после долгой разлуки. Костя во весь опор скачет на горячем коне встречать Варю. И вот в лирическую минуту, когда они вдвоем едут по родным местам, любуясь закатом, Варя спрашивает: "Слушай, Костя, а почему ты о самом главном молчишь?" Читатель вправе подумать, что Варя хотела бы услышать о том, как скучал без нее Костя. Но Костя Ручьев догадливее читателя. - Это ты о чем? О просе, что ли? - наугад спросил мальчик. - Ну, конечно! - говорит ему в ответ мусатовским голосом Варя. В "Стожарах" мы гораздо больше верим чувствам А. Мусатова и его героя. Трудный, угловатый, но честный и крупный характер Саньки Коншакова - это не грим, отличающий его от других действующих лиц. Становление этого характера - главная линия всей повести. Каждую ошибку героя читатели переживают всерьез и вместе с ним горько сожалеют, что по его собственной вине пшеницу "коншаковку", названную так в память его погибшего отца, довелось вырастить не ему, Саньке Коншакову, а его товарищам. Основная тенденция повести "Стожары", ее идейный призыв щедро отдавать силы родному краю, родному колхозу потому-то и воспринимаются так естественно и всерьез, что окончательный вывод из этой истории делают вместе и автор, и герой, и читатель повести. Пожалуй, еще более детскую, а в то же время и более "взрослую" книжку о колхозных ребятах написал Сергей Антонов. Его маленькая, веселая и энергичная повесть "Зеленый дол", словно играя, движется от эпизода к эпизоду. Все в ней радует и забавляет, как этого требовал от детской книжки Горький. Забавна первая встреча городской девочки Лели с колхозным пареньком Петькой. Петя любезно предлагает Леле сесть верхом на его коня, у которого "между ушей свисают черные космы, и от левого уха отстрижен треугольный кусок". Леля отказывается. - Мне не сесть: высоко... - Садись, подсажу. - Я бы села, да у меня ноги грязные. Я его запачкаю. - Ладно, чего там. Все равно чистить. Очень смешон и трогателен брат Петьки - маленький Димка, за солидность прозванный "Димофеем". Занимательны все таинственные происшествия, связанные с пшеницей "чародейкой". Радует пейзаж, всегда лаконичный и необходимый для действия. Но при всей своей легкости повесть С. Антонова поднимает вопросы немалого веса и значения. Взрослым читателям и детям одинаково интересно узнать, чем кончится спор в семье агронома: согласится ли наконец Лелина мать переехать из города в деревню к мужу и работать врачом в сельской больнице, или девочка Леля должна будет вернуться в город, покинуть отца, новых друзей и "чародейку", которую по секрету от взрослых, но при тайном их содействии вырастили колхозные ребята. Говорится об этом без ложного пафоса, без искусственной приподнятости. Такт и юмор нигде не изменяют автору. Поэтому так хорошо и закономерно сочетается в этой детской повести жизнь взрослых и детей, роман лаборантки Дуси с дядей Васей и проверка почвы в колхозной лаборатории. Все мы помним, что очень многие детские книжки отводили своим взрослым героям чисто внешнюю, служебную роль. Не имея никаких "особых примет" или индивидуальных черт характера, герои эти являлись то рупорами, доносящими до читателя авторскую мораль, то оракулами, призванными разрешать различные сомнения, возникающие у ребят. Иное место занимает взрослый человек в таких повестях, как, например, "Мой класс" и "Дорога в жизнь" Ф. Вигдоровой, "Юность Маши Строговой" М. Прилежаевой. По своему материалу и манере эти авторы - да и книги их - совершенно различны. А сближает их между собой только одно: обе писательницы принесли в литературу своеобразный и новый опыт советского учителя, продуманные и пережитые мысли о воспитании. "Маша Строгова" - это книга о юности учителя, о сложной подготовительной школе, которую он проходит не только в институтских аудиториях, но и в семье, в комсомоле, в товарищеских отношениях, даже в любви. И очень хорошо, что жизнь, окружающая Машу, показана разнообразно и смело, что это не только рассказ о том, как учитель приобретает свой педагогический опыт, но и повесть о первой любви со всеми ее тревогами, ошибками и терзаниями. Такой живой, человечный образ учителя, несомненно, больше полюбится читателям - и взрослым и юным, - чем некая условная, хотя и человекоподобная фигура - сумма всех педагогических добродетелей, - которая частенько еще появляется на страницах детских книжек то в брюках и вышитой рубашке, то в синем платье и в белом как снег отложном воротничке. Умной, напряженной и деятельной жизнью живут учителя в повестях Ф. Вигдоровой. Юные читатели представляют себе, хотя и приблизительно, как много событий, трудных задач, препятствий, приключений встречается на пути летчика, моряка, геолога-разведчика. А вот профессия учителя кажется им довольно будничной. Ведь с учителем они встречаются каждый день. Ф. Вигдорова показала со всей убедительностью, что работа школьного учителя и воспитателя из детского дома не меньше, чем другие профессии, требует изобретательности, находчивости, мужества. Борясь за каждого ученика, за его будущее, знакомясь с окружающей ребят средой, преданный своему делу педагог (а вместе с ним и читатель) пристально изучает разнообразную человеческую жизнь. Вероятно, немало юношей и девушек, прочитав книги Вигдоровой, полные интересных, подчас драматических эпизодов, остановят свой выбор на профессии педагога. Вероятно, немало взрослых читателей задумается всерьез о воспитании. А вот о чем задумается читатель, если в руки к нему попадет одна из тех полуповестей, полуинструкций, которых, к сожалению, еще много на наших книжных полках? Пожалуй, только об одном: как нехитро было написать эту легковесную историю! Такие книги тоже как будто говорят о воспитании, но вся беда в том, что программа их лежит на самой поверхности, и с первых же страниц мы сразу чувствуем, куда нас ведет - вернее сказать, тянет - автор. Он непрерывно поучает читателя, а все его герои старшего возраста столь же усердно и назойливо поучают младших. Учителя, вожатые, братья, сестры, родители, бабушки, дедушки, тетки, инспектор милиции, начальник пожарной охраны, школьный сторож, дворник, гардеробщик - все они только и делают, что читают ребятам мораль. И почти всегда эта мораль, если верить автору, оказывает чудодейственное влияние: троечники рано или поздно превращаются в четверочников, а четверочники - в пятерочников, те, кто грубил, перестают грубить, прогульщики перестают прогуливать, и все они вместе превращаются в тех "отвратительно прелестных мальчиков", о которых с таким негодованием писал Горький {"Еще о грамотности". - Сборник "М. Горький о детской литературе", Детгиз, 1952, стр. 73. (Прим. автора)}. Однако эти чудесные превращения ни в малейшей мере не волнуют и не радуют читателей. И в самом деле, какой читатель заинтересуется всерьез судьбой мальчика Коли Ломова из повести "Они стали пионерами", если с первых строк его представляют так: "Коля Ломов, ученик третьего "Д" класса, бодро шагал по тротуару, поглядывая вокруг... На протяжении от своих ворот до угла, где надо было свернуть, Коля всего через одну лужу перепрыгнул, а другие просто обошел. Настроение у него было самое деловое. Учительница вчера сказала, что сегодня они начнут сложные слова. Какие это слова - сложные, - Коле давно не терпелось узнать..." Спору нет, бывают любознательные дети, но все они довольно терпеливо и спокойно ждут минуты, когда им объяснят наконец, что такое "сложные слова". Однако бедный Коля так и не попал на долгожданный урок грамматики. Дурной мальчик, пятиклассник Мишка, уговорил его прогулять урок и посмотреть на учение пожарных. С этой злополучной минуты целая лавина бедствий и нотаций обрушивается на Колю, а заодно и на читателя. Начальник пожарного депо гонит Колю и Мишку, называя их дезертирами. Инспектор детской комнаты в милиции, куда они попали за то, что разбили стекло, на их вопрос: "Что мы - воры какие, в милиции нас держать?" - спокойно отвечает: "Конечно, воры... Оба вы украли у себя драгоценное время учебы, знания, которые могли бы получить..." "Сложные слова!" - вспомнил Коля. Ему стало так горько, что он не мог больше сдерживаться. Слезы... покатились по его носу, стекая в искривленный рот..." "Поплачь, поплачь, - говорила (?!) инспектор..." Очевидно, намерения у автора были самые добрые. Ои хотел показать, что вносят в жизнь ребенка школа, пионерский отряд. Но сделано это так бедно и холодно, что повесть кажется наспех придуманной инсценировкой, способной только скомпрометировать взятую автором тему. Не будем, однако, думать, что школьные уроки, "пятерки" и "единицы" не могут быть предметом искусства. У Льва Толстого в "Отрочестве" {Собрание сочинений Л. Н. Толстого, г. I, Гослитиздат, 1951, стр. 131. (Прим. автора)} есть целая глава, которая даже и называется "Единица". "...Вдруг рука его (учителя) сделала чуть заметное движение, и в графе появилась красиво начерченная единица и точка..." Даже самые незначительные беды, вроде этой "красиво начерченной единицы", в детстве кажутся человеку огромными и непоправимыми. Ребенок еще не привык к огорчениям и неприятностям, он еще не разбирается в их масштабах, не знает, что они рано или поздно проходят и забываются. И потому-то единица, полученная Николенькой Иртеньевым в самый канун праздника, да и все следующие за ней неудачи занимают такое место среди событий его отрочества и навсегда запоминаются читателем. Разумеется, не может быть никакого сравнения между повестью, которая является гордостью нашей литературы, и рядовой школьной хроникой детского писателя. Но надо сказать решительно, что человек, который не помнит и не понимает чувств ребенка и с такой легкостью заставляет его совершать проступки только для того, чтобы вызвать якобы полезное назидание, не должен браться за такую сложную и ответственную задачу, как повесть о детстве. Талантливая память, наблюдательность и поэтическое воображение помогли Л. Кассилю написать "Ранний восход", вызвали к жизни повести и рассказы Н. Артюховой, С. Георгиевской, книжку Н. Дубова "Огни на реке". Примечательно, что повесть С. Георгиевской об отрочестве многими своими сторонами касается тех же событий и обстоятельств, которые так типичны для наших школьных повестей. Это повесть о том, как подросток с трудным и неуемным характером под влиянием школьного коллектива, под влиянием всей окружающей жизни находит в себе силы совладать с безволием, разбросанностью, болезненным самолюбием. Как в других детских книгах, здесь есть и прогулы, и борьба за пятерки, и отношения в семье, и школьная дружба, и пионерские дела. Однако же все это так не похоже на трафаретные книжки, в которых герои служат только примерами или алгебраическими знаками, где столько условных, надуманных конфликтов, переходящих из повести в повесть, столько книжных персонажей, кочующих с одного письменного стола на другой. Рассказы и повести С. Георгиевской ("Галина мама", "Бабушкино море", "Отрочество") отличаются от книжек такого рода, как пейзаж, написанный рукой художника, от плана, снятого топографом. Читатель не верит безличным, скелетоподобным книжкам, не любит их. Они живут недолго и умирают естественной смертью, но, к сожалению, то и дело воскресают, хоть и под другим названием, за другой подписью, с похожей, нонесколько видоизмененной фабулой. Чем же объясняется эта странная живучесть мертворожденных книг? Выступая с докладом о детской литературе на Втором съезде писателей. Борис Полевой высказал предположение, что одной из причин этого однообразия и вытекающей из него бесцветности является ассортимент условий, который редакторы и рецензенты считали обязательным для так называемой "школьной повести". И в самом деле, даже в редакционных тематических планах издательств вы можете найти некие зародыши, так сказать, эмбрионы будущих скучных, безличных и бесцветных повестей. Вот, например, одна из таких аннотаций: "Первый школьный год", повесть о начале обучения в школе, о радости познания нового, о первых навыках работы в школьном коллективе, о трудностях и огорчениях, о любви к учителю. 6 листов". Автор пока еще неизвестен. Или: "Повесть о школе", в центре которой (чего: повести или школы?) стоит образ воспитателя - учителя, пионервожатого. 8 листов". Автор неизвестен. Или вот еще: "В одной семье". Повесть о жизни большой семьи, о том, как старшие дети помогают воспитывать младших. 10 листов". Автор неизвестен. Мне могут сказать: чего же вы хотите? Ведь это только тематический план, всего только наметка. Однако же как можно, любя художественную литературу и понимая ее задачи, планировать в объеме 6 листов "радость познания нового", в объеме 8 листов - "образ воспитателя-учителя", а в объеме 10 листов - отношения между старшими и младшими детьми в семье! Ведь речь идет тут не о брошюрках, не об инструкциях, не о том, как самому починить электрический утюг, а о человеческих отношениях, о повестях. Ведь в издательском плане так и сказано: повести! Когда-то Пушкин говорил: ...И даль свободного романа Я сквозь магический кристалл Еще неясно различал... [9] Пушкин, как видите, даль своего романа до поры, до времени различал неясно, хотя уже приступил к написанию "Евгения Онегина". А вот редакции наши обладают, очевидно, каким-то сверхмагическим кристаллом. За несколько лет (или месяцев) до рождения повести - да еще неизвестно, от каких родителей, - они уже точно знают, про что в этой повести будет написано, кто кого будет любить - учитель детей или дети учителя - и сколько на это потребуется печатных листов. Должен сказать, что, читая некоторые из наших повестей - неудачных, а иной раз даже с кое-какими частными удачами, - совершенно ясно видишь этот тематический стерженек, сухой и рассудочный, торчащий из повести, как палочка от шашлыка. Хорошо, если в процессе работы автору удается извлечь эту палочку, а бывает, что она так и остается, и бедный читатель ломает об нее зубы. Что же, выходит, что нельзя планировать художественную литературу? Нет, можно. Можно и должно планировать время авторов и последовательность их работы, надо учитывать возможности и особенности их дарований, предвидеть привлечение новых людей из самых разных областей искусства и науки. Наконец, должно и можно планировать даже темы. Но это надо уметь делать по-горьковски - крупно, обдуманно, идейно. Перечтите статью Горького "О темах". Каждая из его тем - художественный замысел, а все они вместе представляют собой хорошо обдуманную научно-художественную программу, рассчитанную на то, чтобы дать ребенку цельное мировоззрение строителя, борца, коммуниста. Я бы не стал касаться здесь тематических планов редакций, если бы они не характеризовали собой отношение некоторых наших редакторов и рецензентов, внешних и внутренних, к повестям, рассказам и стихам для детей. А ведь от этих селекционеров литературы в значительной степени зависит судьба многих книг и авторов. К сожалению, у нас еще есть такие селекционеры литературы, которые больше всего ценят в шашлыке палочку, а во щах топор. Мне думается, что при планировании следовало бы, вместо того чтобы заполнять планы условными и невыразительными названиями, какими-то расплывчатыми белыми пятнами, подумать о реальных книгах и о людях, которыеих могут написать, то есть заменить в этих "ревизских сказках" мертвые души живыми. А этих живых душ так много вокруг нас! Их возможностей хватило бы больше чем на пятилетний план. Планирование должно стать делом творческим. Надо непрестанно думать о том, как бы расширить границы детской литературы, круг ее авторов, - кого еще можно привлечь к ней, заинтересовать ее задачами. Особенно важна роль планирования в области познавательных книг. Они должны выходить циклами, сериями, чтобы создать целую научно-художественную библиотеку, которая так необходима детям. За последнее время в детской литературе было немало удач. Однако мы должны не столько перечислять свои успехи, сколько думать о том, чтобы двигаться вперед. А для этого надо вновь поставить во весь рост и развернуть во всю ширь вопрос о создании большой литературы для маленьких.

1954


^TЕЩЕ О ПОЭЗИИ ПОЗНАВАТЕЛЬНОЙ КНИГИ^U У каждой книги своя судьба, своя долгота века. Есть книжки-однодневки, и есть книги, которые переходят от поколения к поколению. Однодневки встречаются в любой области литературы. Нередки они и в той серии книг, которая носит название научно-популярной или научно-художественной. Раньше других умирают и забываются книги, в которых материал получен из вторых или третьих рук и не пронизан сколько-нибудь самостоятельной мыслью автора. Появление таких книг обычно вызывается желанием издательства поскорее ответить на запросы читателей, интересующихся новинками техники и науки. Но если, кроме известного количества более или менее точных фактов и сведений, в книге ничего нет, она вряд ли имеет право на длительное существование. Да, в сущности говоря, ни автор, ни издательство и не рассчитывают на то, что их произведение, выпущенное к случаю, будет жить долго. Техника у нас развивается не по дням, а по часам, иной раз обгоняя книжку в самом процессе ее печатания. Но даже и книги менее практические, с большим диапазоном идей и сведений не всегда могут угнаться за движением науки, за ходом борьбы теорий и взглядов. Это не значит, что ради долголетия того или другого очерка или рассказа о научном открытии автор не должен браться за перо, пока все сомнения не будут разрешены и разногласия примирены. Этак, чего доброго, он так и не доживет до той счастливой минуты, когда можно будет трактовать вопрос безо всякого риска. Впрочем, как показал опыт, не следует впадать и в другую крайность: ловить на лету любую модную теорию, становиться ее азартным пропагандистом, не располагая достаточным материалом для критического суждения о ней. Вся суть заключается в том, что книжки-рефераты, равнодушные или пристрастные, все равно остаются рефератами, не добившись ни самостоятельного значения, ни самостоятельной судьбы. Вот почему Горький так горячо возражал против "посредников" между наукой и литературой. Книги, написанные людьми, по-настоящему заинтересованными в своем предмете, тоже могут в какой-то мере устареть: стареет, отставая от жизни, некоторая часть заключенного в них материала, даже подчас и выводы, но зато во всей сложности сохраняется подлинность наблюдений, своеобразие мысли и, во всяком случае, страстное и преданное отношение автора к своей науке. Все это надежная гарантия против обветшания. В самом деле, достаточно раскрыть, скажем, книги А. Е. Ферсмана "Рассказы о самоцветах" или "Занимательная минералогия", чтобы и сегодня почувствовать, сколько знаний, опыта, любви к своему делу вложено в эти страницы. Многие из них так и сверкают, словно те самоцветы, о которых пишет Ферсман. Этого замечательного ученого сделала подлинным поэтом любовь к делу, которому он посвятил всю жизнь. Со всей щедростью делится он своими мыслями, знаниями, наблюдениями, своим горячим интересом к науке с юными читателями, среди которых он надеется найти преемников и наследников. А может ли устареть такая книга, как, например, "В дебрях Уссурийского края" В. К. Арсеньева? Меняется край, люди, условия жизни, но то, что было положено в основу этой книги ее автором, одним из самых замечательных наших путешественников и краеведов, сохраняет дыхание подлинности. Весь труд, который был потрачен на ее создание, - это только продолжение тех трудов и дней, из которых слагалась жизнь исследователя. Звериные тропы, по которым он прошел, ночлеги у костров, таежные чащобы, дорожные встречи, вводящие нас в чужой, незнакомый быт дальневосточных охотников и звероловов, - все это остается для читателя подарком, не теряющим своей ценности. --- Можно с полной уверенностью предугадать долголетие многих страниц писателя нашего времени И. А. Ефремова. И. Ефремов известен у нас как автор научно-фантастических повестей, рассказов, очерков. И в самом деле, вы найдете в его повестях и очерках и подлинную науку, и смелую фантазию. Фантазия автора потому и смела, что прочно опирается на добросовестный и точный труд ученого, крепчайшими узами связывающий его с реальностью. Сколько дней и ночей надо было посвятить своему делу, сколько километров труднейшего пути по пескам, каменистым утесам и льдам надо было измерить шагами, чтобы найти те мельчайшие подробности, которые придают рассказу убедительность и достоверность. В одном из лучших очерков И. Ефремова, "Голец Подлунный", есть, например, такое место. Двое участников экспедиции идут по глубокому ущелью. "Гладкие угольно-черные стены вздымались кверху или сходились совсем, образуя арки и тоннели... Огромные бревна, ободранные, измочаленные, были крепко забиты поперек ущелья на высоте четырех-пяти метров над нашими головами, показывая уровень весенней воды". Вот эти "ободранные, измочаленные" бревна, забитые в стены ущелья весенним паводком, нельзя придумать - их надо было увидеть и запомнить. Такого рода книги наглядно показывают, как много может подметить глаз художника, если он к тому же вооружен опытом и наблюдательностью ученого. Вывод этот можно углубить и расширить. Художнику, который хочет передать своеобразие увиденного им края, особенности того или другого пейзажа, не худо позаимствовать у людей науки их деловую наблюдательность, точность и целеустремленность. Тогда никакое описание не будет лишним довеском, который читатель легко опускает. Ведь вот у В. К. Арсеньева, у А. Е. Ферсмана нас ничуть не утомляют пейзажные страницы. Да и у того же И. Ефремова мы с живейшим интересом читаем строчки о переходе небольшого каравана по льду замерзшего потока. "Странно и жутко было идти, скользя и балансируя, и видеть прямо под своими ногами, сквозь зеленоватую прозрачную плиту льда полуметровой толщины, бушующие волны реки, мелькавшие в зеленоватом мерцании с огромной быстротой. Особенно жутким казалось то, что этот хаос воды и пены несся под нашими ногами совершенно беззвучно..." Наконец караван добирается до порога, "мощную силу которого не смогли укротить даже пятидесятиградусные морозы". Над этим порогом по гладкому скату льдины, нависшей над кипящим водоворотом, надо было пройти и провести оленей. Пройдут или не пройдут? Простой человеческий интерес к судьбе людей, мужественно шагающих по скользкому откосу над самой смертью, придает значительность каждой подробности пейзажа. Читая такие страницы, невольно думаешь: какой свежий и богатый материал могла бы найти наша научно-художественная литература, наши журналы для детей и юношества - да и журналы для взрослых - в разнообразном опыте многочисленных научных экспедиций, которые бродят по всему пространству нашей необъятной страны. Куда только не проникают они, исследуя ее недра, почву, флору и фауну, раскапывая и открывая древние поселения и целые государства, погребенные под землей, изучая искусство, языки и наречия населяющих ее народов! Отчеты и доклады этих экспедиций и поисковых партий читаются в научных институтах и печатаются в специальных журналах. Их труды двигают вперед нашу промышленность. Их находки обогащают музеи. Но сколько живых попутных наблюдений, накопленных участниками экспедиций, пропадает даром, не умещаясь в рамках докладов и статей, так как не имеет прямого отношения к задачам и темам экспедиций. Да и самая форма научной статьи или доклада обычно не допускает простора и свободы, которые необходимы для того, чтобы рассказать обо всем, что пережито, испытано и увидено нашими современными "землепроходцами". А ведь в экспедициях участвует такой разнообразный, разноплеменный, разновозрастный народ. Тут и старые профессора, и молодые научные сотрудники, студенты, рабочие, и те местные люди - проводники, которые доподлинно знают свой край, но подчас и не догадываются, какие богатства и тайны скрывает он в недрах своих гор и в лесных чащах. Сколько голов, столько умов. Сколько глаз, столько точек зрения. Каждый из этих смелых разведчиков науки видит жизнь по-своему, и многие из них могли бы если не написать, то рассказать о своих дорожных впечатлениях и приключениях. Такие устные и письменные рассказы - настоящий клад для научно-художественной литературы. Жизнь полевых геологов, биологов, почвоведов, этнографов полна событий, а подчас даже подвигов, какие и не снились литераторам, придумывающим необычайные происшествия у себя за письменным столом. Не за столом, а в странствованиях по родным краям нашел свою поэтическую дорогу, свой особый, только ему присущий язык Михаил Михайлович Пришвин. Трудно отыскать художника, для которого мир был бы таким реальным и таким сказочным. Книги Пришвина никто бы не назвал научными, но его глубокое, точное и вдохновенное понимание природы дополняет и обогащает науку. Вспомним хотя бы открытую им "весну света" [2]. А сколько таких поэтических и мудрых находок рассыпано по его щедрым страницам! Для того чтобы открыть читателю нечто новое, еще неизвестное ему, автор книги должен сначала сделать это открытие для себя самого. --- Не так давно вышла в свет книга Н. Н. Михайлова "Иду по меридиану". Этой книге автор дал подзаголовок, который не может не поразить юное воображение: "Путешествие от полюса к полюсу". Н. Михайлов давно уже известен у нас и за рубежом как один из серьезных писателей, посвятивших себя художественно-научной литературе. Он - географ, великолепно знающий нашу страну и много о ней писавший. Но никогда еще ему не удавалось так увлечь своего читателя, высказать столько мыслей, проявить себя с такой полнотой, как в этой небольшой по объему книжке. Впрочем, она только на первый взгляд кажется небольшой. Меткость и краткость позволяют автору сказать многое на немногих страницах. По форме своей это путевые записки, своего рода дорожный дневник. Многим городам и даже целым странам, где довелось побывать Н. Н. Михайлову, в книге уделено всего несколько страниц, а иной раз даже строчек, но за каждой строчкой чувствуется внимательный, умный, неравнодушный наблюдатель, широко образованный путешественник, подготовленный всей своей предыдущей жизнью к этому необычному маршруту, который еще совсем недавно показался бы смелой, даже дерзкой фантазией. Только великие открытия нашего века дали ему возможность пролететь, проплыть по всему меридиану от полюса к полюсу. Но и сейчас еще этот путь полон опасностей и требует отваги, которую придает человеку жадная и упорная целеустремленность. В сущности, о таком путешествии автор мечтал с детских лет. Одна из глав его книги начинается так: "...Где-то слева, в недостижимой дали... тянется африканский берег... Справа, вдвое ближе, но все же далеко, за выпуклостью земного шара, проходит Бразилия с Амазонкой, широкой, как море, с индейцами, с необыкновенным Рио-де-Жанейро. Мы шли и шли по беспредельной водной равнине - одни во всем мире..." И вот "в самой середине южной части Атлантики, на равном расстоянии от материков", советский корабль, на борту которого находится автор, встречает затерянный в океане островок Тристан-да-Кунья. Само название этого островка пробудило в душе автора одно из дорогих воспоминаний детства. "Тысяча девятьсот пятнадцатый год, мне десять лет. Зимним вечером в Садовниках отец за стаканом чая читает газету. Ко дню рождения он подарил мне ящик с книгами Жюля Верна. Я сижу за столом под часами с маятником - они и сейчас висят над роялем и ходят, только почернели за сорок с лишним лет. Благородный Гленарван, смешной Паганель и юный Роберт разыскивают капитана Гранта в Андах и в пампе. Потом яхта "Дункан", подняв паруса, устремляется по тридцать седьмой параллели к берегам Австралии и встречает на пути островок Тристан-да-Кунья. ...И вот судьба привела меня к нему". Особое очарование и теплоту придает этой географической книге то, что ее автор смотрит на мир, на планету влюбленными глазами юноши, которому наконец-то удалось осуществить свою заветную мечту. Но зрение его усилено и углублено накопленными за многие годы знаниями и зрелой мыслью. Книга написана с той деловитой честностью, какая свойственна настоящему путешественнику-ученому. И в то же время она сохраняет всю живость, легкость и даже злободневность записной книжки. Автор умеет улавливать и отмечать минуты времени так же, как и минуты широты и долготы. Вот встречи советских людей разных профессий и специальностей на Диксоне - "главном перекрестке тысячекилометровых дорог нашего Крайнего Севера". Не успел автор войти в коридор на втором этаже гостиницы, как встретился с микробиологом профессором Сушкиной - в телогрейке, с книжкой дневника, с пакетиками образцов почвы в руках. "- Вы откуда, Надежда Николаевна? - С Новой Земли, всю обогнула с кораблем. Набегалась по штормтрапу". Еще шаг - и новая встреча: "...легкая на подъем, не знающая усталости... профессор Кленова, геолог, знаток морского дна - с длинным ящиком, в котором уложена труба для извлечения наружу доисторических илов. - Лечу с Чукотки. На всех морях работала, кроме Восточной Арктики, а теперь и там побывала. Появился пилот Масленников, он же художник. - Я с Лены на летающей лодке. Идет академик Щербаков в меховой шапке - прилетел из Москвы с букетом живых флоксов. - Вы куда, Дмитрий Иваныч? - На Землю Франца-Иосифа. А вы откуда? - Я с Северного полюса". Все это - реальные люди, наши современники и соотечественники, но они кажутся настоящими волшебниками, которые шагают по земле семимильными шагами, опускаются на дно морское, перелетают через океаны. Книги Н. Н. Михайлова и прежде занимали видное место в той литературе, которая обычно называется у нас "научно-художественной", но ни одна из них так не оправдывала этоназвание, как его последняя книга, о которой здесь идет речь. Ученый дал в ней волю художнику, взрослый человек - ребенку, умеющему радоваться, удивляться и замечать самые мелкие подробности, не упуская из виду целого. Художественность книги - не во внешних украшениях. Язык ее лаконичен и прост. Недаром автор, прочитав несколько записей на страницах вахтенного журнала, не может удержаться от восклицания: - До чего красиво! А эти "красивые" записи таковы: "Заступил на вахту 00:00. Курс прежний (цифры). Следуем в густом тумане. Впередсмотрящий послан на бак. Идем с включенным радиолокатором... Туман рассеивается, видимость до 5 миль... Видимость 0,1 мили. Ход малый. Вахту сдал старшему помощнику капитана.4:00 вахту принял. Курс - прежний (цифры). Идем в плотном тумане... 8:00 подъем команды, начало судовых работ. Подъем Государственного флага СССР..." Для человека, влюбленного в географию, в путешествия, в строгий судовой распорядок, эти четкие, сделанные по всей форме, спокойные даже в минуты опасности записи и в самом деле пленительны. Они дышат морем, ветрами всех частей света, смешанным запахом корабельной краски и машинного масла. Почти таким же скупым и точным языком пользуется и сам автор книги. Но каким гибким и емким оказывается этот предельно сжатый стиль, когда он сочетается с меткой наблюдательностью, с бережным отбором существенных и характерных деталей. Вот как рассказывает Михайлов о Стокгольме: "Невспугнутого лебедя вы увидите в самой середине города... Выгнув шею, плывет он в гранитных набережных - между риксдагом и оперой, среди колоколен с острыми шпилями, под сводчатыми мостами, у ног бронзовых королей..." Это коротко, как запись в судовом журнале. А ведь весь город поднимается из этих считанных строк и слов. Читаешь и думаешь: "До чего красиво!" Пожалуй, самое примечательное в этой книге - сочетание зоркого глаза с широкой обобщающей мыслью. Глаз ловит все на пути: и фигурки неаполитанских мадонн в нишах, украшенных цветами и окаймленных лампами дневного света, и разъезжающих на мотороллерах римских монахинь в белых накрахмаленных чепцах, и бредущего по дороге над Босфором "турка в штанах, заправленных в грубые шерстяные носки", и, "синих птиц с коричневыми крыльями", порхающих в лесочке на южноафриканском берегу, и жителя Антарктики - пингвина, похожего на "сосредоточенного человечка величиною с сапог". А из всех этих многочисленных и пестрых впечатлений складывается картина большого мира - планеты, которую пересек по меридиану от Арктики до Антарктики наш земляк и современник. Недаром, заключая книгу, он вспоминает слова академика Карпинского о том, что геологу нужна вся Земля. "Вся Земля" - говорит Михайлов, - нужна географу, геофизику, климатологу - нельзя познать ее, если в поле Зрения ученых она не включена целиком". Тот, кто прочтет этот поэтический дневник, и в самом деле почувствует нераздельное единство и разнообразие планеты. Географическая карта перестанет быть для него мертвой схемой. Он научится смотреть на глобус не с привычной, а с любой точки зрения. В главе, которая называется "В центре мира", говорится: "У планеты, волчком вертящейся во вселенной, нет ни верха, ни низа. Изображать ее, как мы изображаем, - с Северным полюсом вверху и с Южным внизу, - чистая условность. Лишь по привычке мыслим мы Арктику сбоку, в стороне, с краю карты. Земной шар можно рисовать и иначе - сверху, а не сбоку, с Северным полюсом в середине, в рамке экватора, с расходящейся звездой меридианов". Охватывая взглядом большие пространства, автор книги видит Землю как будто издали - всю целиком. "...Если ледяная Арктика надета на земной шар, как на голову картуз, то тундра - его околыш". "...Полоса лесов тянется от Скандинавии до Камчатки и дальше за Тихим океаном. На покатые плечи земного шара надет воротник из колкого темно-зеленого меха". Это умение смотреть издалека не мешает писателю вдумчиво и пристально вникать во все, что проходит перед его глазами. За нынешней тундрой он видит будущую - "научно устроенную тундру" с крупно и разумно организованным звероводством, рыболовством и земледелием, возможность которого в Заполярье теперь уже доказана. За экзотическим южноафриканским ландшафтом он умеет разглядеть глубокие шахты Трансвааля, где "четыреста тысяч голодных негров, взятых из соломенных хижин... задыхаясь в кварцевой пыли, дробят золотую руду при жаре в 40 градусов". Где бы автор ни находился, он везде остается человеком своего времени и своей страны, носителем ее заветных идей. И поэтому особый смысл и значение приобретает его короткая, похожая на отметку в судовом журнале запись, завершающая главу "Меридиан проходит через Москву": "Льдина плавает посреди Арктики, в четырех тысячах километров от Москвы. Но партийная организация дрейфующей станции относится к Свердловскому району столицы". В книге о таком необычном путешествии легко было бы ограничиться калейдоскопом внешних впечатлений. Но за каждым из этих впечатлений мы чувствуем биение серьезной и напряженной мысли, глубокого и простого чувства... В одной из лучших глав книги, "Дневнике ревущих широт", автор спрашивает себя: "Зачем мне плыть в Антарктику?" И сам же отвечает: "А затем, чтобы начисто слетела мелочь и пыль - и чтобы раскрывалось настоящее и трудное, ради чего мои братья напрягают все силы..." А на следующей странице мы читаем: "Счастливое время, живу серьезно: грозит столкновение с айсбергом... Как бы это понять, прочувствовать поглубже и запомнить, не утратить..." Желание автора осуществилось. Ему и в самом деле удалось "понять, прочувствовать и запомнить, не утратить" и передать читателю все самое значительное из того, что он увидел и пережил на трудном пути от полюса до полюса. --- Мы задержались на книжке Н. Н. Михайлова дольше, чем на других, потому, что это подарок последнего времени. Но были у нас в области научно-художественной книги и другие удачи, о которых не следует забывать. Такой удачей, не утратившей и до сих пор своего значения, была, например, книга известного физика М. П. Бронштейна "Солнечное вещество", рассказывающая о том, как сначала на солнце, а потом на земле был открыт учеными гелий. Эта книга осуществляла один из наиболее важных заветов Горького: она не только говорила о конечных результатах открытия, но и вводила читателя в самый процесс научного творчества, показывая всю его сложность, Зависимость науки от техники и техники от науки3. Вот в этом-то умении говорить с широким читателем о путях науки увлекательно, образно, без заемных лжебеллетристических украшений и заключается основная примета подлинной научно-художественной книги, будь то лаконичный, деловитый очерк или роман, полный драматических коллизий и приключений. Казалось бы, не так уж трудно отличить эту новую научно-художественную литературу от традиционной, вернее сказать, рутинной лженаучной псевдолитературы. Однако наша критика еще не успела бросить сколько-нибудь внимательный взгляд в эту сторону и отметить хотя бы редкими вешками вновь проложенный учеными и писателями путь. При самой смелой фантастичности в лучших образцах беллетристики этого рода все реально: и пейзаж, и люди, и человеческие отношения, и даже те научные методы, которыми пользуются их герои. А к области фантазии относится в них только смелая догадка, умение довести до конкретного образа то, чего еще нет, но что уже можно вообразить. Другое дело - литературный суррогат, который по внешним признакам попадает на ту же книжную полку. Здесь все условно и приблизительно: и обстановка, и характеры героев, а всего более, пожалуй, наука и техника. Такой роман или повесть похожи на хоровод хромых, подпирающих друг друга. Хромает психология людей, не выдерживающих сравнения с героями настоящего художественного произведения. Но ведь на это автор и не претендует. Он утешает себя и читателя тем, что условность созданных им характеров и некоторая трафаретность обстановки оправдываются наличием научной проблемы. Правда, проблема эта, чего доброго, вызовет у серьезного ученого только ироническую или снисходительную улыбку. Но простите, - это же не научный трактат, а сюжетное произведение. Конечно, сюжет мог бы, пожалуй, быть поострее, посложнее, поинтереснее. Но ведь тут главное - проблема... наука... техника... В итоге получается, что автор не подсуден ни научной, ни художественной критике. Он, так сказать, "экстерриториален". --- Познавательная книга в нашей детской и юношеской библиотеке занимает одно из важнейших мест. Она должна сопровождать ребенка, подростка, юношу на всем его пути, расширяя его кругозор, дополняя и оживляя те знания, которые дает ему школа, формируя его интересы. Для этого книг должно быть много, они должны быть разнообразны и прежде всего интересны. Учебник для школьника - нечто обязательное, а книгу для чтения он выбирает по своей воле, можно сказать - по любви. Надо сделать так, чтоб эти книги были достойны любви, глубокой и прочной, чтобы они подводили человека к выбору профессии, вызывали в нем настоящее уважение ко всякому созидательному труду, прост он или сложен. Чтобы завоевать читателя, наш научно-художественный очерк, уровень которого и сейчас довольно высок, должен стать еще богаче, свободнее, "человечнее", - иными словами, люди должны занимать в нем подобающее им место. А научно-фантастической повести или роману следовало бы поучиться у лучших наших очерков серьезному отношению к науке и страстной приверженности к тому делу, которое они пропагандируют. Авторы познавательных книг должны дать себе отчет, что же именно в науке и технике они по-настоящему знают и любят. Надо выбрать свой путь, а не пускаться по любому маршруту, подобно такси. Подобрав для себя более или менее подходящую тему и прихватив некоторое количество материала, можно иной раз написать даже и неплохую книгу, но хорошую написать нельзя.

1958


^T"ВЫСОКОЙ СТРАСТИ НЕ ИМЕЯ..."^U Всем нам неоднократно приходилось слышать жалобы на то, что программа преподавания русского языка и литературы в нашей школе излишне перегружена и поэтому школьникам трудно учиться. Не берусь судить, насколько это верно, но невольно вспоминаю мысль Герцена о том, что "трудных наук нет, есть только трудные изложения, то есть непереваримые". И в самом деле. Чем догматичнее и схоластичнее обучение, тем больше времени отнимает оно у школьника. Это не требует доказательств. Живой интерес к предмету изучения, ясность поставленной задачи, горячая целеустремленность каждого урока - вот что прежде всего может и должно облегчить трудность усвоения школьной науки. Подростки - это, несомненно, самые страстные, самые неутомимые из всех читателей. Счастлив учитель, которому удается легко и свободно перейти с учениками от простого чтения к чтению сознательному и вдумчивому, а отсюда - к изучению и анализу образцов художественной литературы без потери того наслаждения, которое дает человеку искусство. В этом деле может значительно помочь учителю и ученику хороший учебник. Нужно добиться, чтобы у ребят появились любимые учебники, подобно тому как бывают любимые детские книжки. Но для того чтобы такой учебник оказался наконец в руках у школьников, мы должны со всей строгостью и внимательностью проверить существующие учебники, определить, на каком уровне, идейном и художественном, находятся наши литературные хрестоматии. И педагоги, и литераторы, пишущие для детей, никогда не должны забывать, что в их детской аудитории таятся мощь, сила, ум и талант будущего общества. За несколько десятков лет наша страна прошла путь многих столетий. И дети это чувствуют, учитывают и мотают на свой будущий ус. Они понимают, что им предстоит жить в эпоху еще большего подъема, больших скоростей. Я не переоцениваю сил наших детей и подростков, Но не следует и преуменьшать, недооценивать их, как это делает "Родная речь", предлагая школьникам III класса стихи из плохой дошкольной книжки, а школьнику IV класса задачу такого рода: "Выберите в рассказе (имеется в виду рассказ Чехова "Ванька") слова, взятые из народной речи, и замените их литературными выражениями" ("Родная речь", стр. 110) {Здесь и далее учебники цитируются по изданиям того времени, когда была написана статья (1948-1949). (Прим. автора.)}. Можно себе представить, как бы отнесся к этому странному классному упражнению Антон Павлович Чехов! Чем, например, заменить такие "народные" выражения в чеховском рассказе, как: "Секи меня, как Сидорову козу!" или: "Упал и насилу очухался..." Вероятно, так: "Подвергай меня, дедушка, телесным наказаниям!" "Упал без сознания и едва пришел в чувство!.." Я указываю здесь на недостатки хрестоматий в полной уверенности, что мы все же приближаемся к тому времени, когда библиотечка учебных книг будет наконец достойна своего высокого назначения. Учебные книги для средней школы в последнее время начинают мало-помалу улучшаться. И тем не менее вопрос об учебниках и преподавании литературы и родного языка еще далеко не разрешен. Требуются огромные усилия, чтобы преодолеть инерцию, отказаться от привычных литературоведческих и педагогических предрассудков. К сожалению, в учебниках до сих пор еще проявляются многие грехи и недочеты литературоведения и педагогики. Просматривая учебники родного языка и литературы (а одно от другого неотделимо), убеждаешься, что лучше, или, вернее, сравнительно лучше, обстоит дело с учебниками для старших классов, хуже - для средних и совсем плохо для младших. Чем ниже спускаешься по лестнице школьных классов, тем чаще обнаруживаешь бессистемность, безвкусицу, безыдейность. А между тем не надо доказывать, что младшие классы относятся к старшим, как фундамент к зданию. В наших хрестоматиях для старших классов (от VIII до X) известная последовательность и систематичность обеспечивается хотя бы тем, что материал дается в связи с историей литературы, а стало быть, и с общей историей. Найти же видимую закономерность и последовательность в построении учебников для младших и средних классов не так-то легко. В книге для IV класса "Родная речь", в которой оглавление четко разбито на отделы и этим отделам даны названия, неблагополучие видно сразу. Какую логику можно усмотреть там, где один отдел называется "Лето", другой - "Осень", третий - "Сказки, легенды, басни", четвертый - "Семья и школа", а пятый - опять по времени года - "Зима"? В книге для V класса авторы оказались осторожнее. Они тоже делят оглавление на части, но дают этим частям не названия, а только ничего не говорящие порядковые номера, римские цифры - I, II, III, IV. Да и трудно было бы дать этим разделам названия, настолько они не поддаются точному определению. Но дело не только в отсутствии стройности. Недостаток живой педагогической мысли еще сильнее сказывается в характере подачи литературного материала. Педагоги говорят, что хрестоматия - это та книга, которая призвана познакомить ребенка и подростка с русской литературой, должна привить ему любовь к ней. Решают ли эту задачу книги, которые называются "Родная речь", "Родная литература"? Лучших наших поэтов они дают в весьма ограниченных дозах, часто вотрывках, да при этом еще даже не умеют "отрывать" как следует, без нарушения ритма, без потери рифмы, а иной раз и смысла. В книжке для I класса, давая детям в первый раз Пушкина, составители вырывают из "Сказки о мертвой царевне..." всего-навсего четыре строчки о яблочке, взяв подлежащее из предыдущей строки. Получается лишенная ритма прозаическая строчка: "Оно соку сладкого полно". Но это нисколько не беспокоит авторов учебника. Ведь им нужны не стихи, а повод для беседы о плодах и овощах. В V классе, предлагая ребятам волнующую и трогательную повесть в стихах "Мороз, Красный нос" Некрасова, составители с легким сердцем выбрасывают из второй части десять главок (с 19-й по 29-ю), а между тем в опущенных главках так много строчек, вполне понятных и доступных детям. Да к тому же в поэме, замечательной по своему нарастающему лирическому напряжению, нельзя безнаказанно выбрасывать десяток строф. Без всего предыдущего такая поэтическая вершина одной из глав, как стихи: "Не ветер бушует над бором, не с гор побежали ручьи", - перестает быть вершиной и превращается просто в риторическую фигуру. Это похоже на то, как если бы с Исаакия сняли купол и поставили на землю. Купол венчает здание, и смотреть на него следует с известной дистанции. Точно так же теряют свою силу и значительность многие отрывки, включенные в хрестоматию. В учебнике русской литературы для VIII класса есть цитата из "Цыган". Но составители ухитрились так процитировать Пушкина, что потеряли и рифмы, и размер, и большую долю смысла. Правда, на месте одного из пропусков поставлено многоточие. Но этот знак препинания ни в какой мере не восстанавливает ни благозвучия, ни смысла. Вот как звучит эта цитата: Два трупа перед ним лежали: Убийца страшен был лицом... Когда же их закрыли Последней горстию земной, Он молча, медленно склонился И с камня на траву свалился. Очевидно, поэтическая прелесть пушкинских стихов здесь ни в какой степени не принимается во внимание. Цитата берется только для того, чтобы подтвердить вывод, который формулируется так: _"Убийство морально раздавило убийцу"_. Можно привести множество примеров, показывающих, как мало ценят составители хрестоматий русскую поэзию. Им ничего не стоит крошить на мелкие кусочки величайших поэтов прошлого и наших современников, давать национальных поэтов в плохих переводах и помещать все вперемешку на одних и тех же страницах. И даже тогда, когда составители посвящают Пушкину целую страницу или разворот, выбор стихов вызывает иной раз недоумение. Поймут ли, или, вернее, почувствуют ли одиннадцати-двенадцатилетние дети, ученики V класса, стихи семнадцатилетнего Пушкина-лицеиста, отрывок из неоконченной поэмы "Сон", в котором встречаются такие строчки: Драгой антик, прабабушкин чепец... У Пушкина ли не найти стихов, исполненных "пушкинской" простоты и понятных русским детям? Но выбор стихов обусловлен не вкусом, не любовью к поэзии, а желанием составителей дать наряду с отрывком из романа Тынянова "Пушкин" автобиографические стихи поэта. Это удобно для "проработки". Вообще говоря, пригодность того или иного литературного материала для классных занятий служит, по-видимому, главным критерием при выборе художественных произведений. Этому принципу очень часто приносится в жертву качество стихов и прозы. Такая тенденция особенно заметна в книгах для младших классов. Там Пушкин - редкий гость. Очевидно, он не так удобен для занятий по схеме, как стихотворцы менее знаменитые, а иной раз и совсем безымянные. В первой книге "Родной речи", где ребятам дается представление о домашних животных, есть такие ласковые строчки, принадлежащие перу неизвестного автора; Шкуру чушечки дубят, Ну, а мясо все едят. В книгах для детей постарше таких перлов нет. Но и там зачастую ставят на одну доску Пушкина, Майкова, Никитина [1], Грекова [2], Белоусова, Аллегро и других поэтов самого разного времени, уровня и стиля. Я не думаю, что хрестоматии должны отводить место только крупнейшим поэтам. Напротив, следует еще шире использовать ресурсы классической и современной литературы. Но нельзя же ставить рядом Пушкина, и скажем, Грекова или Аполлона Коринфского [3]. Нельзя вырывать из чудесной пушкинской сказки четыре строчки о яблочке только для того, чтобы поместить их между изображением яблони и басней "Садовник и сыновья" (I класс, "Родная речь", 146 стр.). Не следует представлять детям Пушкина только как автора стихов под названием "Осень", "Зима", "Весна". Это самый верный способ поссорить детей с Пушкиным. Даже в хрестоматии для IV класса из девяти стихотворений нашего величайшего поэта пять посвящено временам года. А в младших классах его стихов почти нет, если не считать трех маленьких отрезков в I классе, трех кусочков во II и четыре - в III. Выбирая стихи, надо останавливать выбор на том, что могут оценить дети. С какой радостью учили бы наизусть школьники VVI классов стихи "Делибаш" или "Блеща средь полей широких, вот он льется. Здравствуй, Дон!" "Обвал" Пушкина, "Спор" Лермонтова могли бы стать любимыми стихами ребят с двенадцати-тринадцатилетнего возраста. А современная советская литература - как она представлена в хрестоматиях? Крайне скудно и далеко не в лучших образцах. Вы тщетно будете искать в книгах для младших возрастов таких близких, таких любимых писателей, как Гайдар и Л. Пантелеев. Не нашлось места на этих страницах Борису Житкову, М. Ильину. А между тем именно у этих писателей можно найти так много познавательного материала, столько страниц о нашей стройке, о современной науке и технике. Почему в книге для III класса есть "Путешествие по Саванне" ("по Одуэну Дебрею") и нет рассказа об Индии Бориса Житкова, превосходного рассказа "Про слона", в котором автору удалось показать детям и слона, и тропический пейзаж, и даже поработительную политику англичан в Индии? Почему так мало Пришвина, Чарушина? Есть стихи о тимуровцах, а самого "Тимура" и его автора нет! Очевидно, весь этот живой, волнующий ребят материал не влезает в какую-то схему, основная цель которой - проработка. Живая жизнь и живая литература не поддаются Этим скучным и бездарным схемам. В книгах есть все революционные праздники, есть и поэты революции - такие, как Маяковский, но настоящего революционного духа в них нет. Попадая в мирную и довольно затхлую атмосферу хрестоматий, теряет свой пламенный пафос даже Маяковский. Недаром он так боялся хрестоматий и писал с негодованием: "Навели хрестоматийный глянец!" Значительная часть политического материала (сравнение дореволюционного прошлого с нашей современностью) подается в таких примитивных и назидательных сопоставлениях, что теряет всякую остроту и свежесть. Рассудочное отношение составителей к художественным качествам литературы сказывается особенно ярко и наглядно в так называемом подсобном "аппарате", которым снабжены рассказы и даже стихи. В хрестоматии для VII класса целые страницы отведены писателям, их портретам и литературным образцам. Но разве не отписка - большой портрет Алексея Константиновича Толстого и всего-навсего два четверостишия из собрания его сочинений ("Край родной")? Представление о Фете должны дать портрет длиннобородого человека и два коротеньких лирических стихотворения - "Облаком волнистым..." и "Я пришел к тебе с приветом...". Не знаю, следует ли давать ученикам VII класса именно эти стихи Фета, или следовало бы их заменить другими стихами того же автора, более доступными возрасту. Но не успела отзвучать музыка последних строк этого стихотворения: Рассказать, что отовсюду На меня весельем веет, Что не знаю сам, что буду Петь, - но только песня зреет, - как на сцену выходит учебно-педагогический конферансье. "Покажите, что слова "отовсюду на меня весельем веет" обобщают впечатление от нарисованной в стихотворении картины". Легкие и хрупкие стихи Фета не выдерживают тяжести такого холодно-рассудочного заключения, от которого веет не весельем, а скукой. Да и что это значит: "обобщать впечатление от картины". Это непонятно ни ребенку, ни взрослому. В "Родной литературе" для V класса после пленительных строчек Пушкина: Мороз и солнце; день чудесный! Еще ты дремлешь, друг прелестный... и т. д. - мы слышим глубокомысленный, тяжеловесный вопрос человека в футляре: "Чего достиг Пушкин противопоставлением двух различных картин?" Видимо, ничего не достиг, если после его стихов можно задавать такие вопросы! Но самое убийственное примечание в этой книге дано отрывку из воспоминаний Горького о его детстве. Ребята прочли этот отрывок. Они растроганы, взволнованы. А составитель, не дав остыть первому впечатлению, скрипучим унылым голосом задает им такую задачу: "Придумайте отдельные предложения со следующими словами: _"унижение, тревоги, печали, угрозы... восторг"_. С каким равнодушным легкомыслием относятся авторы хрестоматии к чувствам, которые так дорого достались Горькому и так потрясают его читателей. Хочется сказать составителям: Нельзя ли для прогулок Подальше выбрать закоулок? В той же "Родной литературе" для V класса рассказы и стихи чередуются не только с упражнениями на слова "унижение" и "печали", но и с некоторыми элементарными сведениями по теории литературы. Это дело полезное и даже необходимое. Но беда в том, что многие из сведений даны не столько элементарно, сколько неточно, приблизительно. Нельзя же считать удовлетворительным такое определение эпитета: "Прилагательные, которые обрисовывают предмет, называются эпитетами". Развивая это явно неудовлетворительное определение, составители продолжают: "Прилагательные, вызывающие у читателя какое-либо чувство (!), называются эпитетами, даже если они не дают наглядного, картинного изображения предмета... Не всегда прилагательное можно назвать эпитетом. В таких выражениях, как "железная лопата"... прилагательное "железная" эпитетом не будет". Вряд ли у школьника V класса сложится на основании этого определения отчетливое понятие о том, что такое поэтический эпитет. Во всяком случае, трудно поручиться, что, прочитав стихи Николая Тихонова о "железных ночах Ленинграда" [4], школьник поймет что в данном контексте прилагательное "железный" приобретает права эпитета, которых у него не было в применении к слову "лопата". Дело в том, что все подобные теоретические сведения и определения становятся ясными, понятными и даже интересными только тогда, когда они даются на основании живых наблюдений над большим количеством разнообразного литературного материала. Вот если бы ребята почувствовали различные оттенки эпитетов тургеневских, пушкинских, лермонтовских, если бы их поразил своей свежестью и смелостью какой-нибудь эпитет Тютчева или Гоголя, - вероятно, они бы навсегда усвоили себе, какое значение имеет эта краска на палитре художника. Да и сами научились бы сознательно пользоваться эпитетом как средством живой, выразительной речи. То же относится и к изучению стихотворных размеров. Почему-то пять основных размеров стихосложения разбиты на целых два года. Почему не на пять? По размеру в год! В одном классе изучают ямб и хорей, в другом - дактиль, амфибрахий и анапест. Без большого количества материала, без живых примеров того, как разнообразно может звучать один и тот же размер в различных обстоятельствах, - это формалистическое обучение, утомительная и напрасная трата времени. Если ребята и поймут, что такое ямб и что такое хорей, они это скоро забудут. Нельзя бесстрастно изучать теорию стихосложения. Или произойдет то, о чем говорит Пушкин: Высокой страсти не имея Для звуков жизни не щадить, Не мог он ямба от хорея, Как мы ни бились, отличить [5]. Впрочем, составители "Родной литературы" для V класса пытаются иной раз говорить языком литературоведов, но они забывают, что при оценке произведений литературы требуется хоть элементарная грамотность. К примеру, составители спрашивают у школьника: "Какие звуки и краски ранней осени рисует Шолохов?" (стр. 42). Можно ли "рисовать краски"? Какое небрежное и неверное словоупотребление! Все это как будто частности. Но в искусстве частности, как всегда, решают дело. Какой же вывод отсюда? Мне кажется, что весь "подсобный" материал надо выделить в особое приложение к хрестоматии или, еще лучше, в отдельную книгу или книги для учителя. В этих книгах должен заключаться хороший и надежный комментарий к текстам, выдержки из лучших критических статей, да и целые статьи о художественном произведении, подлежащем анализу. На мой взгляд, была бы очень полезна запись наиболее интересных и содержательных уроков, проведенных талантливейшими педагогами нашей страны. Эти записи могли бы подсказать молодому учителю те меткие вопросы и тактичные, умные задачи, которые не мешают, а помогают изучать художественное произведение. Для того чтобы учебники обогатились биографиями и критическими очерками, дающими представление о творчестве писателей, Учпедгиз и Детгиз должны позаботиться об этом заблаговременно, не возлагая эту трудную задачу целиком на плечи составителей учебников. Только тогда биографии - даже самые краткие - будут достойны имен, которым они посвящены, когда каждая из них будет предметом бережного труда автора, редактора, издателя. Это же относится и к жизнеописаниям политических деятелей, художников, изобретателей, ученых. И даже больше, даже шире. Подобно тому, как редакции журналов и газет заблаговременно заказывают наиболее ответственные очерки и статьи специалистам, так и Учебно-педагогическое издательство может вовремя подыскать для каждой темы самых подходящих людей. И тогда у нас будут образцовые очерки о нашей родине, о колхозах, о заводах, о людях, которые изо дня в день совершают небывалые дела. Этим способом вернее всего бороться с любительщиной, самодельщиной, заполняющей учебники для младших возрастов. Да и помимо заказов надо шире и смелее пользоваться лучшими достижениями нашей литературы для взрослых и для детей. Надо по-настоящему любить ее, а не только обращаться к ней в узкоутилитарных целях.

1948-1949


^TЛИТЕРАТУРА - ШКОЛЕ ^U Детская литература растет у нас с каждым годом. Уже не писатели-одиночки творят ее, а большой отряд талантливых прозаиков и поэтов. С литераторами сотрудничают и соревнуются в мастерстве равноправные с ними соавторы детской книги - художники. Конечно, в библиотеке детской литературы еще много существенных пробелов. Не все ее жанры развиваются равномерно. Однако теперь уже никто не может сомневаться в успехе того дела, фундамент которого с такой любовью заложил Алексей Максимович Горький. Но есть у детской художественной книги сестры, сильно отстающие от нее в росте. Это книги учебные. Я думаю, можно со всей справедливостью сказать, что в деле создания учебных книг для детей у нас еще не было таких побед и удач, какие были одержаны в литературе художественной. А между тем это самые распространенные, многотиражные книги. Они не минуют ни одного школьника. Их запоминают от первой до последней строчки. Они проникают в самые отдаленные уголки страны гораздо скорее, чем популярнейшие книги поэтов и прозаиков. Для подготовки и выпуска их у нас существует особое и очень мощное издательство - Учпедгиз. Но может ли Учебно-педагогическое издательство нести всю ответственность за качество учебных книг? Не больше, чем издательство "Советский писатель" за советскую литературу. Задача создания талантливых, свежих, хорошо задуманных и хорошо написанных книг для нашей школы может быть разрешена лишь совместными усилиями педагогов и литераторов. Речь идет не только о первых книгах для чтения и литературных хрестоматиях, не только о книгах учебных в узком смысле этого слова. Для того чтобы школьники глубоко усвоили курс истории, им необходимы живые, художественные иллюстрации к этому курсу - исторические рассказы. Такие рассказы запоминаются на всю жизнь, а схемы исторических событий и голая хронология усваиваются с трудом и забываются очень легко. Чем моложе возраст, тем более ему нужны конкретные образы, а не отвлеченные понятия и схемы. Пожалуй, и самый учебник истории для младших и средних классов должен состоять из рассказов. Создать такой учебник нелегко. Но еще до его возникновения мы можем и должны дать школьнику в придачу к учебному курсу книгу - или, вернее, книги - интересных, сюжетных исторических рассказов. Но где же они, эти рассказы? Наша историческая библиотека школьника похожа на лестницу, у которой не хватает многих ступенек. Повести и романы у нас еще можно найти - хоть их не так уж много, - а вот исторических рассказов и очерков, относящихся к различным эпохам, пока еще почти совсем нет. Их нет, но есть люди, которые могли бы их написать. Это могли бы сделать авторы наших исторических романов - Степан Злобин, Георгий Шторм, Георгий Блок [1], Ольга Форш [2], Сергей Голубов [3], Сергей Бородин [4], Виктор Шкловский [5], Зинаида Шишова [6] и другие. Да и, кроме них, несомненно, найдутся писатели, которых эта задача может заинтересовать. А география? Какой это увлекательный предмет, если у преподавателя географии оказывается живое воображение и если он к тому же сам хоть немного попутешествовал на своем веку. Мы знаем, что человек никогда так не интересуется путешествиями, как в ранней юности. География может быть одним из самых любимых предметов в школе. Но как редко бывает, чтобы учебник географии был книгой, а не каталогом гор, рек, озер и городов, чтобы он по праву носил свое название "география" - "землеописание". Несомненно, такой учебник будет создан. Но уже и сейчас можно было бы вызвать к жизни собрание географических и краеведческих рассказов и очерков, романтических историй о давних и нынешних мореплавателях и землепроходцах. Как интересно было бы сопоставить какое-нибудь старинное путешествие по пескам среднеазиатской пустыни с нашей современной советской экспедицией, следующей по тому же маршруту. Дневник зимовки, жизнь высокогорной станции, лесного заповедника - все это как будто нарочно существует для того, чтобы увлекать и очаровывать читателя - ребенка и подростка. И непонятно только одно: почему рассказов об этом так мало и почему существующие рассказы так незаметны? Издательствам гораздо легче найти автора для объемистой повести о каком-нибудь путешественнике или, скажем, о судьбе экспедиции, чем для лаконичного рассказа на те же самые темы. А ведь именно короткий рассказ так нужен учителю на уроке, ученику после урока, детскому журналу - всегда. Короткие, точные, написанные с настоящим мастерством рассказы, слагаясь в одно целое, могли бы создать со временем обширный круг чтения, не менее содержательный, чем любой, самый емкий роман. Томик чеховских рассказов весит больше, чем многие и многие романы и повести его современников. Но вернемся к географическим рассказам. В первую очередь нам надо создать книгу о родине. Не книгу, обобщающую сведения, которых, кстати говоря, у маленького читателя еще нет, не беглый обзор необозримых пространств нашей страны, а поэтическую книгу, полную живых и конкретных подробностей. И не одну книгу, а много - самых разных по замыслу и форме. Это может быть, например, книга замечательных пейзажей, сопровождаемых очерками и рассказами. Когда-то, во времена молодости, Горький вместе со своими домочадцами и друзьями изготовлял для деревенских детей самодельные альбомы, наклеивая на чистые листы бумаги рисунки и снимки, вырезанные из иллюстрированных журналов. Алексей Максимович живо представлял себе, каким подарком будут для ребенка, лишенного детских книг и картинок, эти альбомы с интересными, живописными пейзажами, видами городов всего мира, с занятными сценами из быта разных народов и стран, с изображением невиданных машин, диковинных зверей и птиц. Сейчас детские книги проникают в самые отдаленные уголки страны. У нас существует крупнейшее в мире издательство книг для детей. Наши писатели вместе с художниками могут создать самые разнообразные книги и альбомы, посвященные народам СССР. Этим делом должны заняться не компиляторы, знакомые с географией страны по литературе, а писатели и художники, глубоко знающие и любящие свои родные края, исходившие их вдоль и поперек, изо дня в день наблюдающие их могучий расцвет. Но одному отряду литераторов - детским писателям - с этой огромной задачей не справиться. Она должна стать делом всей нашей советской литературы. --- Мне могут возразить, что далеко не все литераторы умеют писать для детей. В таком возражении есть доля правды. Чтобы говорить с детьми, автору книг для взрослых приходится зачастую несколько изменять свою манеру письма, свой стиль. Но ведь справился же когда-то с такими трудностями писатель, пользовавшийся в своих книгах для взрослых сложными периодами, эпически неторопливым темпом, как нельзя более соответствовавшим широте его художественных задач. Писатель этот - Лев Толстой. В предисловии к его "Русской книге для чтения", переизданной Детгизом в 1946 году, говорится: "Много лет Л. Н. Толстой накапливал материал для этой книги. Перечитывал школьные книги и детские журналы того времени, русские и иностранные произведения, написанные для народа, и произведения народного творчества. С особым вниманием изучал русские народные сказки и былины, пословицы, поговорки, загадки и живой русский народный язык. И лишь после этой огромной подготовительной работы он начал писать книгу, которую и закончил в 1872 году. Вышла она впервые под названием "Азбука". Из сопоставления дат видно, что Толстой работал над "Русской книгой для чтения" в период между двумя своими величайшими произведениями - "Войной и миром" (1863-1869) и "Анной Карениной" (1873-1877). В его четырех книгах для детского чтения есть рассказы, умещающиеся в трех - пяти строчках - и на нескольких страницах. В первых книгах рассказы состоят чаще всего из коротеньких предложений. В последующих - синтаксис постепенно усложняется. Но и в самых первых рассказах, напечатанных на первой странице первой книжки, есть все признаки живой речи, настоящего повествования. Простота и лаконичность не превращают их в сухие и скучные упражнения вроде: "Маша ела кашу", "Мама и Саша на сене". Первой книге для чтения предшествует у Толстого "Новая азбука". В ней даются даже не рассказы, а простые сочетания отдельных предложений, связанных между собой весьма незамысловатым сюжетом. Но вот что создает Лев Толстой из двадцати двусложных слов: "Несла баба ведро воды. Ведро было худо. Вода текла на землю. А баба была рада, что нести стало легче. Пришла, сняла ведро, а воды нету". Да ведь это вполне законченный рассказ с последовательным развитием фабулы, со всеми интонациями и паузами естественной, непринужденной речи. А вот еще более короткое сочинение Льва Толстого из той же "Азбуки" и тоже состоящее из двусложных слов: "Спала кошка на крыше, сжала лапки. Села подле кошки птичка. Не сиди близко, птичка, кошки хитры". Эти строчки могут многому научить всех тех, кто составляет рассказы для первого классного чтения или подбирает примеры для усвоения правил грамматики. Ведь даже в грамматических примерах речь должна быть сочной, свежей, а не безжизненной, вареной, как в большинстве учебников. Умел же К. Ушинский подбирать живые фразы для школьных прописей: "Зубы береги: беззубому, брат, плохо!" Такая фраза надолго запоминается и учит не только писать буквы по трем косым и беречь смолоду зубы, но и хорошо говорить по-русски. Работа Льва Толстого и Константина Ушинского убеждает нас в том, что книгу, которая учит ребят владеть словом, должны создавать люди, одаренные вкусом, слухом, талантом. Пусть это будут не Толстые и Ушинские (такие не каждый день являются на свет!). Но к чему прибедняться? В наше время и в нашей стране можно найти немало литераторов, обладающих педагогическим чутьем, и педагогов с литературным талантом. Трудясь над своими детскими книгами, Лев Толстой решал не одну педагогическую, но и художественную задачу. Для него было делом писательской чести справиться не только с многолистной эпопеей, но и с рассказом из четырех строчек, с повестью из двадцати четырех страниц. Умение писать коротко и просто было для него проявлением и доказательством высшего мастерства. Кто из современных ему писателей нашей страны и зарубежных стран мог поспорить с ним в этом искусстве! Сегодня, перечитывая учебные книги Толстого, мы особенно ценим в них его блистательное умение пользоваться всеми оттенками, всеми возможностями родного языка, его щедрую затрату писательского мастерства на каждые три-четыре строчки, которые превращаются под его пером в умные, трогательные и убедительные рассказы. Конечно, по этим книгам в наши дни мы не могли бы обучать школьников. Мир, который они отражают, гораздо уже нынешнего. Деревня тех времен не похожа на нынешний колхоз. Да и город уже не тот. Но этот великолепный опыт, этот подвиг художника, со всей страстью, со всей ответственностью взявшегося за такое, казалось бы, незаметное, скромное, кропотливое дело, навсегда останется воодушевляющим примером. Опыт Толстого многообразен. Не одни лишь рассказы и повести писал он для детей. В сущности, он и Ушинский были авторами наших первых детских энциклопедий. В "Четырех книгах для чтения" Льва Толстого вы найдете и басни в прозе, и сказки, и "рассуждения" - научные очерки на самые разнообразные темы: "Отчего бывает ветер?", "Как ходят деревья", "Тепло", "Магнит", "Куда девается вода из моря?", "Шелковичный червь", "Сырость", "Газы", "Отчего в морозы трещат деревья?", "Как делают воздушные шары?", "Гальванизм", "Кристаллы" и т. д. И все это написано пером Льва Толстого, тем же пером, что написало "Войну и мир", "Детство" и "Воскресение". Не жалея своего времени и сил, великий писатель трудился над очерком для детей на тему: "Отчего потеют окна и бывает роса?" В тех же "Четырех книгах для чтения" есть и небольшие исторические очерки, рассказы, анекдоты: "Ермак", "Мужик и царь", "Как тетушка рассказывала бабушке о том, как ей разбойник Емелька Пугачев дал гривенник", "Камбиз и Псаменит", "Поликрат Самосский", "Основание Рима" и т. д. Но венцом "Книг для чтения", несомненно, является повесть, помещенная почти в самом конце четвертой книги, - знаменитая повесть о Жилине и Костылине - "Кавказский пленник". Вряд ли можно найти во всей мировой литературе более совершенный образец маленькой повести для детей. В "Кавказском пленнике" мы находим редчайшее сочетание романтического сюжета с глубокой, поистине толстовской правдивостью и точностью в изображении обстановки и действующих лиц. "Кавказский пленник" показал, какой содержательной может быть детская повесть, напечатанная крупным шрифтом на двух десятках страниц. В ней есть приключения, столь привлекательные для юного читателя, но есть и большие чувства, оставляющие след на всю жизнь. --- Я говорю здесь о детских книгах Толстого так подробно потому, что эти книги лучше всего опровергают толки о существовании некоей непроходимой пропасти между так называемой "взрослой" литературой и детской, между педагогическим и литературным искусством. Это - кажущаяся, мнимая пропасть. Она может быть заполнена, если детские писатели не будут требовать никаких скидок на "детскость", а "взрослые" - на незнакомство с особенностями детской психологии. Не к этому ли призывал литераторов другой великий классик нашей родины, Алексей Максимович Горький, так много сделавший на своем веку для процветания детской литературы? Все его статьи о детском чтении направлены к тому, чтобы мобилизовать всю нашу литературу на создание "большой книги для маленьких". Помню, как заботливо искал он у себя на библиотечных полках лучшие книги, которые должен переиздать Детгиз, как бережно держал он, точно взвешивая на своих крупных ладонях, облюбованные им аккуратные томики, как серьезно и сосредоточенно обдумывал во время беседы со мной темы десятков и сотен будущих детских книг. Мысль его охватывала не только художественную литературу, но и литературу познавательную. Во время нашей последней встречи с ним весной 1936 года в Крыму он передал мне исписанные его квадратным почерком страницы, хранящиеся теперь в Горьковском музее. Эти страницы представляют собою два рекомендательных списка книг. Один список - для среднего возраста, другой - для младшего. Среди своего огромного труда Горький находил время для того, чтобы перебирать у себя в памяти и на полках множество разных повестей, романов, рассказов и сказок в поисках того, что может понадобиться и полюбиться детям. Подлинный писатель-гуманист, он заглядывал далеко в будущее и, не жалея, отдавал считанные часы своего рабочего дня мыслям и заботам о тех поколениях, расцвета которых ему не суждено было дождаться. ...Не я Увижу твой могучий поздний возраст... [7] Осуществить завещание Горького об участии литературы в деле воспитания детей и юношества - прямой долг каждого из нас. Писатели должны прийти на помощь детской библитеке и школе в решении самых крупных и самых рядовых повседневных задач - везде, где требуется перо писателя-художника. Именно от художественной литературы со всеми ее огромными, великолепными возможностями должна ждать помощи одна из самых важных книг, выпускаемых нашими издательствами, - та книга, которою пользуются миллионы детей, обучающихся читать, думать и говорить на родном языке. Можем ли мы допустить, чтобы такие книги при всем богатстве нашей общей и специально детской литературы были бедны, плоски, в лучшем случае только удовлетворительны? А между тем дело обстоит именно так. Правда, за последние годы уровень этих книг немного повысился. Из них выпали доморощенные стишки анонимных авторов, сухие и убогие по языку статейки. Трудно поверить, что в книжке для второго класса (1948 год) могли печататься такие стишки: А вот репейник - такой затейник: Жучке к хвосту прицепился. Жучка его далеко унесет и везде семена натрясет. Весной семена прорастут, летом опять репьи зацветут. Или другое стихотворение {В учебнике это "произведение" было напечатано без деления на стихотворные строчки. Но как его ни печатай - стихами или прозой, - оно все равно не станет ни прозой, ни стихами. (Прим. автора.)}, столь же примечательное, хоть и написанное в несколько ином - более меланхолическом тоне: Отыскала птичка ягоды рябины. Только собиралась ими пообедать, Как вблизи вдруг что-то сильно зашумело. Испугалась птичка и, вспорхнув с рябины, Захватила ягодку и с нею улетела. На опушке леса с ягодкой присела, Но опять тут что-то птичку напугало. Бросила рябинку, дальше полетела. Сейчас такого рода досадных клякс не осталось. Книжки для школьного чтения подверглись некоторой чистке, - так сказать, ремонту на ходу. Но сущность их изменилась мало. Настоящего замысла, образующего книгу, в них нет. Я имею в виду не методический принцип расположения и подбора материала, а тот крупный художественный и педагогический замысел, который вы ясно ощущаете, когда берете в руки "Родное слово" и "Детский мир" К. Ушинского или "Четыре книги" Л. Толстого. Книжки для чтения, по которым до сих пор учатся наши дети, не созданы, а именно "составлены" в полном смысле 'того слова. Составлены из лоскутьев стихов и прозы, из осколков учебных книг для чтения, существовавших в разные времена и зачастую построенных на основании разных, несходных между собою педагогических систем и принципов. При внимательном рассмотрении этих эклектических книжек легко обнаружить, что откуда пришло: из Толстого, из Ушинского, Вахтеровых [8], Тихомирова [9] и т. д. Много отрывков из классической и современной литературы дается в сокращенном, иной раз даже искромсанном виде. Составителям, например, ничего не стоит отрезать от знаменитой некрасовской строфы, состоящей из шести строк, ровно половину - три строчки: В полном разгаре страда деревенская... Доля ты! - русская долюшка женская! Вряд ли труднее сыскать... Не ищите в учебнике окончания строфы, не ищите рифмы к последней строчке. Необходимую составителям мысль - о женской доле - Некрасов высказал, и хватит с него... Что там еще растабарывать! Тем более что дальнейшие строчки, очевидно, по мнению составителей, не соответствуют установленным методистами возрастным нормам. К сожалению, эта спокойная и безмятежная уверенность, что любое литературное произведение - и стихи и прозу - можно резать и кроить произвольно и безнаказанно, вкоренилась чрезвычайно глубоко. Известен такой случай. Детскую писательницу Л. Воронкову пригласили в одно педагогическое учреждение, где готовилась - в порядке эксперимента - новая учебная книга для чтения. Просматривая проект книги, Л. Воронкова обнаружила в ней свой рассказ "Солнечный денек" в совершенно новой редакции. Впрочем, изменения оказались небольшие. Всего-навсего лето превращено в зиму, а девочки - в мальчиков. Писательница несколько удивилась и спросила, чем, собственно, вызвана такая метаморфоза. На ее вопрос ей ответили вопросом, от которого не отказался бы и сам Козьма Прутков: - А не все ли равно - мальчики или девочки? - Но зачем же в таком случае вы меняете? - поинтересовалась писательница. На это она получила простой и вразумительный ответ: - У нас в книжке и без того слишком много лета и девочек! По-видимому, составители уверены, что писателю глубоко безразлично, какое у него в произведении время года, какого пола его герои и как их зовут. Детей в рассказе Л. Воронковой авторы проекта хрестоматии переименовали, что, впрочем, вполне естественно: нельзя же девочек - после того как они стали мальчиками - называть женскими именами. К мальчикам и девочкам составители книг для чтения зачастую относятся так же, как любой автор задачника относится к своим персонажам. "Один мальчик сорвал 12 орехов..." "Один пешеход вышел из города А по направлению к городу Б..." Действительно, совершенно неважно, кто сорвал 12 орехов - мальчик или девочка. Действительно, совершенно неважно, какого пола был пешеход и в какоевремя года отправился он из города А в город Б. Все дело в том, что авторы учебных книг для чтения не видят разницы между словесным упражнением и арифметической задачей. Рассказ, стихи, сказка, включенные в учебную книжку, одинаково превращаются под их пером или ножницами только в упражнение. Я думаю, что это происходит отнюдь не от злого умысла, а от недостатка вкуса - я бы сказал, от нехудожественного отношения к художественному слову. --- Но бранить учебники легко. А вот сделать их - гораздо труднее. Заставьте-ка любого из самых суровых критиков заняться составлением книги для чтения - и он запросит пощады. По Ушинскому и по Вахтеровым книги сейчас не построишь. Мир меняется на наших глазах - не может же оставаться неизменным и "Детский мир". Наша книга для чтения должна быть построена на совершенно иной философской и педагогической основе. Она должна охватывать множество явлений и событий, из которых слагается наша жизнь, такая бурная и стремительная. Чем старше возраст читателя, тем легче найти для него материал, отражающий наше время, нашу страну. Тут к услугам составителя множество романов и повестей, написанных в советскую эпоху. Приток этого материала не прерывается. Но попробуйте указать десяток хороших, законченных, полноценных рассказов, которые можно было бы включить в учебные книги второго, третьего и даже четвертого класса. Я имею в виду такие рассказы, которые просто и ясно отражали бы нашу сложную жизнь и могли бы по праву стоять рядом с "Ванькой Жуковым", с которым им неизбежно придется встретиться в учебной книге для чтения. На одних стихах да отрывках из повестей таких книжек не построишь. Необходимо всячески растить, поощрять и культивировать короткиерассказы, которые за последние годы почти вытеснены длинными повестями. И не только рассказы нужны, но и художественные очерки. Надо замечать в газете и в журнале имя очеркиста и корреспондента, умеющего писать интересно, просто, свежо. - Кто знает, может быть, из него выйдет детский писатель! - сказал бы в таком случае Алексей Максимович и взял бы это новое имя на заметку. Надо, чтобы издательства были поворотливее, инициативнее. Не только Детгиз и "Молодая гвардия", постоянно имеющие дело с беллетристикой, но и Учпедгиз может затеять на подступах к будущим выпускам "Родной речи" беллетристические сборники и альманахи, мобилизующие писателей на работу над этим дефицитным сегодня видом литературы. Да и Детгиз и "Молодая гвардия", составляя планы, должны помнить, как нуждается в рассказах - исторических, географических, краеведческих и просто в рассказах - наша школа. Хорошая учебная книга для чтения не возникнет внезапно и сама по себе. Ее нужно подготовить исподволь. Одним из важнейших литературных жанров, без которого не может обойтись наша библиотека для детей и юношества, является короткая биография. Она насущно необходима школе, необходима учебным книгам. Издательства не должны успокаиваться на этот счет, прежде чем не подготовят целой серии мастерски написанных кратких биографий. Создать краткую биографию иной раз ничуть не легче, чем самую пространную. Недаром же древний мастер этого дела - Плутарх - прославился на века [10]. Но трудность встающих перед нами задач не может и не должна останавливать нас. Нам случалось брать и не такие крепости. Соединенными силами мы возьмем и эту. --- В заключение несколько слов о морали. Ведь мораль всегда бывает в конце. Говоря о коротких рассказах, столь необходимых в книге для классного чтения, нельзя не коснуться так называемых нравоучительных рассказов. Название это несколько устарело, но смысл его, в сущности говоря, не устарел нисколько. Чем, собственно, занимается литературное искусство, как не нравами, не поступками людей в разные времена и в разных обстоятельствах? В любом художественном произведении, как бы оно свободно ни строилось, как бы ни было сложно и глубоко, таится некая моральная идея. Только в одних жанрах литературы она очевиднее - например, в басне, притче, сказке, сатире, комедии; в других - в романе, повести, поэме - сокровеннее. Однако мы не должны думать, что наличие моральных идей освобождает автора от заботы о жизненности, полноценности и объемности его образов. Плоская, поверхностная мораль всегда отталкивает и подрывает доверие к литературе и к морали. Я вовсе не хочу сказать, что мораль надо обязательно прятать, скрывать. В басне, например, она настолько откровенна, что последние ее строчки зачастую так и называются "моралью". Мораль сей басни такова... Опасность - не в откровенности, а в навязчивости морального вывода, в излишней назидательности. Если читатель чувствует, что его с первой страницы повести, рассказа или сказки гонят к определенному выводу, он идет в эту сторону чрезвычайно неохотно. Он подозревает обман, инсценировку и всеми силами души сопротивляется нажиму. По счастью, в нашей детской литературе есть уже немало удач, достигнутых на этом ответственном участке. Мы знаем веселую, лукавую по форме и глубокую по существу мораль А. Гайдара. А как открыто и смело преподносит детям свою - вернее сказать, нашу советскую - мораль Маяковский, решающий вместе с маленьким читателем такой серьезный и кардинальный вопрос, как "Что такое хорошо и что такое плохо". От такой честной и прямой морали ребенок не откажется. Он скорей испугается хитро поданной ложки сиропа, которая маскирует порцию горького назидания. Сказка К. Чуковского "Мойдодыр" - задорная, живая, темпераментная - совершенно ясно, без всякой маскировки учит детей "умываться по утрам и вечерам", и дети с великим удовольствием сотни раз выслушивают и повторяют это поучение. Многие стихи С. Михалкова, Л. Квитко, А. Барто, Платона Воронько читатели воспринимают, радуясь стихам, а заодно и заключенной в них морали. На передовые позиции в борьбе за новую мораль вышла писательница В. Осеева. Целая серия ее коротких рассказов с большим или меньшим успехом решает эту труднейшую задачу. Чтобы оценить ее труд, надо понять, что для каждого такого рассказа необходимо найти особый, неожиданный поворот, сделать маленькое открытие. В одном из ее рассказов, например, это открытие заключается в том, что волшебным, осуществляющим все желания мальчика словом оказывается самое простое слово - "пожалуйста". Учить вежливости трудно. В. Осеева нашла способ остроумно и тонко дать ребятам этот полезный урок. Чудесной находкой можно считать басню в прозе "Две лягушки", написанную Л. Пантелеевым. Совет, который эта басня дает читателям, - никогда не терять мужества - "не умирать раньше смерти" - подан с тем неожиданным юмором, который по самому характеру своему исключает унылую назидательность. Пуще всего надо остерегаться, как бы мораль не оказалась скучным и назойливым "указующим перстом", Чем-то вроде таблички, прибитой гвоздями к живому дереву. Недавно мне передали целую коллекцию фотографий, сделанных в одном парке, где хранитель, заботясь о поведении посетителей, вывесил правила морали на самом видном месте - на деревьях парка. Я написал по этому поводу небольшое стихотворение, отрывок из которого позволю себе здесь привести: Стремясь порядку научить людей, Директор парка не жалел гвоздей, Чтоб вывесить такие объявленья: "Оберегайте лесонасажденья!", "Не рвать цветов!", "Запрещено курить!", "Не мять газонов!", "В парке не сорить!.." ............................................ Мы с вами книги детские видали, Пробитые насквозь гвоздем морали. От этих дидактических гвоздей Нередко сохнут книжки для детей... Мораль нужна, но прибивать не надо Ее гвоздем к живым деревьям сада, К живым страницам детских повестей. Мораль нужна. Но - никаких гвоздей!

1953


^TПРИЛОЖЕНИЕ^U ^T"МИР В КАРТИНАХ" [1] ^U <> Заметки о детской литературе <> Вот вам задача. В любом этаже городского дома, в любой избе, хате, сакле, юрте, железнодорожной сторожке можно найти ребенка, читающего книгу. В каких же количествах должны выходить у нас детские книги, чтобы на долю каждого нашего ребенка и подростка пришлось хотя бы по одной книжке? Безо всяких сложных и кропотливых вычислений можно заранее сказать, что нам придется тут иметь дело чуть ли не с астрономическими числами - с миллионами, десятками миллионов. Но разве кто-нибудь из наших юных читателей может удовлетвориться всего только одной книжкой? Очевидно, десятки миллионов нам придется еще помножить на некое неопределенное число N. Задачу эту не на бумаге, а практически решают в наше время советские издатели и полиграфисты. А решить ее не так-то легко, потому что спрос на детскую книгу непрерывно растет, и достиг он такого высокого уровня не постепенно, а сразу - в самые последние годы. Ведь совсем еще недавно - всего каких-нибудь полтора десятка лет тому назад - даже самую удачную книгу, выпущенную в пяти или десяти тысячах экземпляров, можно было видеть на прилавках книжных магазинов добрых полгода или год. Небывалая, бесконечно раздвинувшаяся читательская аудитория с ее гулким резонансом значительно повышает ответственность советской литературы для детей. Каждая наша удача становится огромной удачей, каждая серьезная неудача - почти бедствием. Однако это вовсе не значит, что детская книга должна под давлением такой ответственности - стать добродетельно осторожной, аскетически суровой, не в меру глубокомысленной. Нет, широкие просторы, открывшиеся перед книгой, должны придать ей крылья, сделать ее еще смелее и полнокровнее. Она не только имеет право, но и обязана быть веселой, прихотливой, причудливой, "ребячливой" в лучшем значении этого слова. Нести детям радость - это одно уже является задачей далеко не маловажной. <> I <> ^TПОЭЗИЯ, А НЕ ПОУЧЕНИЯ^U Когда-то Белинский писал о детской книге: "Главное дело - как можно меньше сентенций, нравоучений и резонерства: их не любят и взрослые, а дети просто ненавидят, как и все наводящее скуку, все сухое и мертвое. Они хотят видеть в вас друга, который бы забывался с ними до того, что сам становился бы младенцем, а не угрюмого наставника; требуют от вас наслаждения, а не скуки, рассказов, а не поучений" [2]. Создать книгу, о какой пишет Белинский, нелегко. Но все же с чувством известного удовлетворения мы можем сказать, чго основой детской литературы, которая складывается в нашей стране, служит искусство, а не нравоучительное резонерство. Разумеется, это никак не может относиться ко всем нашим детским книгам. Что греха таить, у нас еще немало повестей и рассказов, которые являются всего лишь беллетристической иллюстрацией к холодному, резонерскому рассуждению. Немало стихов, которые способны обрадовать одних только составителей тематических хрестоматий, а не читателя-ребенка. Но если проследить пути нашей детской литературы, уловить ее направление, - станет ясно, что, несмотря на многие недочеты и неудачи, она все дальше уходит от сухой и бесплодной схемы, которую пытались навязать ей "угрюмые наставники" разных толков. Литература для детей становится у нас делом искусства, делом поэзии. Горький призывал участвовать в создании детской литературы писателей, работающих в самых разных жанрах и направлениях, ученых самых различных специальностей, "бывалых людей" с самым разнообразным жизненным опытом. Ведь литература для детей - это литература в первоначальном смысле слова, без той дифференциации, которая проложила в библиотеке для взрослых такую резкую границу между книгами художественными и научными. Книга, предназначенная для того, чтобы знакомить ребенка с миром, должна быть и познавательной и художественной вместе. А вся детская литература в целом должна представлять собой разнообразную, сложную, всеохватывающую и в то же время единую систему, в которую уложится весь богатый опыт, накопленный человечеством. Именно об этом мечтал Горький, предлагая писателям и лченым многочисленные темы о нашем прошлом и настоящем, о человеческом труде, который перестраивает мир. Но осуществима ли такая программа? Можно ли создать литературу, которая не лекциями, не конспектами, а художественными произведениями ответила бы на все многообразные запросы растущего человека? Могут ли писатели-художники участвовать в решении таких педагогических, как будто бы прикладных, задач, отвлекаясь от своих собственных лирических тем? Можно ли рассчитывать на то, что ученые и "бывалые люди" сумеют создать художественную книгу для детей? <> II <> В 1872 году Лев Толстой работал над романом из эпохи Петра Первого. В том же 1872 году вышли в свет его "Азбука" и четыре книги для чтения. Для этих книг Толстой написал такие замечательные, непревзойденные по мастерству, детские рассказы, как "Прыжок", "Акула" и "Кавказский пленник". Вряд ли работа над детскими рассказами и "Азбукой" была для Толстого отдыхом от напряженной творческой работы, успокоительным рукоделием в часы досуга. Задача, которую он ставил перед собой, была чрезвычайно трудна. Предельная краткость и лаконичность, вполне законченный и убедительный сюжет, отчетливый морально-философский вывод, свободно и естественно вытекающий из всего ходаповествования - вот требования, которые предъявлял Толстой к своим рассказам для детей. И это еще не все. Он ограничил свой синтаксис, почти исключив из него придаточные предложения. Он пользуется только самыми простыми, наиболее понятными оборотами речи, все время учитывая словарь и жизненный опыт своих учеников и читателей. Иной раз он даже запрещает себе пользоваться многосложными словами. Казалось бы, при таких ограничениях, у писателя, даже у самого талантливого, ничего не может получиться, кроме сухих экзерсисов для чтения и диктовки. А что сделал из этого Толстой? Его басни, сказки, рассказы, маленькие повести свободно и просторно умещаются в тех, как будто бы тесных, пределах, которые отвел им автор. Точность и ясность языка ничуть не мешают причудливости, гибкости и разнообразности стиля. Мужик говорит у Толстого, как мужик, барин - как барин, медведь - как медведь. Во всех этих рассказах и сказках даже самый неопытный читатель угадает одного автора. И в то же время как несходны между собой басня про лисицу и тетерева, сказка про трех медведей, рассказы "Филиппок" и "Акула", повесть о кавказском пленнике. Когда читаешь и перечитываешь эти немногочисленные страницы, ясно видишь, что не одни только педагогические мотивы побуждали автора к созданию детских рассказов и сказок, впоследствии ставших классическими. Несомненно, тут была и заманчивая для писателя художественная задача, требовавшая от него самого настоящего напряжения, самого высокого мастерства. Басня в три строки, драматический сюжетный рассказ в полторы страницы или целая повесть в печатный лист были для Толстого-художника таким же делом чести, как и новый большой роман, над которым он в это время начинал работать. Но ни "Кавказский пленник", ни "Акула", ни "Прыжок", при всей своей рекордной краткости, ясности и выразительности, пожалуй, не были для Толстого совершенно новым, еще не испытанным видом творчества. Ведь как ни своеобразна их задача, а все-таки рассказы, сказки и басни принадлежат к категории литераторы художественной, в которой Толстой к этому времени чувствовал себя уверенным мастером, хозяином. А вот писать о гальванизме, о кристаллах, о магните, об аэронавтах, о том, что такое удельный вес, или о том, куда девается вода из моря, или отчего потеют окна и бывает роса, - это было для Толстого, как было бы и для всех литераторов-беллетристов, делом необычным и новым. Однако и в этих "описаниях" и "рассуждениях" Лев Толстой не перестает быть художником. Он никогда не ограничивается сведениями, взятыми из книг, он вносит в "описания" живой голос и живые наблюдения. Вот, к примеру, одно очень небольшое произведение того же автора, который написал "Войну и мир" и "Анну Каренину". Произведение это мало кому известно и носит весьма прозаическое название: "Сырость". "Отчего паук иногда делает частую паутину и сидит в самой середине гнезда, а иногда выходит из гнезда и выводит новую паутину? Паук делает паутину по погоде, какая есть и какая будет. Глядя на паутину, можно узнать, какая будет погода: если паук сидит, забившись в середине паутины, и не выходит, это к дождю. Если он выходит из гнезда и делает новые паутины, то это к погоде. Как может паук знать вперед, какая будет погода? Чувства у паука так тонки, что, когда в воздухе начнет только собираться сырость и мы этой сырости не слышим, и для нас погода еще ясна, - для паука уже идет дождь. Точно так же, как и человек раздетый сейчас почувствует сырость, а одетый не заметит ее, так и для паука идет дождь, когда для нас он только собирается". Вот и весь рассказ. Сравнить паука с раздетым человеком или сказать, что "для паука идет дождь, когда для нас он только собирается" - это не пришло бы в голову ни одному профессиональному популяризатору. В самых прозаических, самых скромных "описаниях" и "рассуждениях" Толстого мы чувствуем художника, по когтям узнаем льва. А сколько поэзии в его рассказе о черемухе - в рассказе, самое название которого, несомненно, должно заинтересовать всякого любопытного ребенка - "Как ходят деревья". Виктор Шкловский высказал как-то интересную и убедительную догадку о том, что эта самая черемуха впоследствии превратилась у Толстого в репейник, с которого начинается "Хаджи-Мурат". Так, вещи, сделанные художником для детей, но сделанные в полную силу мастерства и вдохновения, не оказываются случайными в его литературном хозяйстве. Они связаны философскими и лирическими нитями со всем его творчеством. <> III <> Все четыре книги для чтения, написанные для детей Толстым, могут уместиться в одном небольшом томике страниц на полтораста. Рассказы, расположенные на первых страницах, проще простого. Ведь основная задача этих рассказов - научить ребят бегло и свободно читать, пристрастить их к чтению. И даже в наиболее сложных рассказах, в которых Лев Толстой говорит полным голосом, он не забывает о своих прямых - учебных - целях. Однако же все четыре книжки для чтения - вовсе не случайное собрание рассказов и очерков, удобных и пригодных для классных занятий. Мало-мальски внимательный взгляд сразу обнаружит в них отчетливо продуманную систему сведений о природе и человеке. Этот небольшой томик - своеобразный опыт художественной энциклопедии для детей. Справиться с подобной задачей мог только такой автор хрестоматии, который имел возможность не только подбирать материал, но и заказывать самому себе любые повести, описания, басни и сказки - и при этом отличные - на любую нужную ему тему. Обычные собиратели и составители хрестоматий, даже самого лучшего вкуса, даже самые добросовестные и требовательные, никогда не создавали такой стройной системы. Среди многочисленных школьных книг для чтения, хрестоматий и сборников, составленных педагогами и литераторами, пожалуй, только книги К. Ушинского могут тоже в какой-то мере претендовать на то, чтобы служить для ребенка "Миром в картинах" - художественной энциклопедией. Ушинский - профессиональный педагог - был не только автором своих книг для чтения, но и составителем в более обычном смысле этого слова. И тем не менее книги, на которых стоит имя Ушинского, так проникнуты его голосом, его системой, его отношением к миру, что в них перестаешь отличать материал заимствованный от оригинального. Тот, кто учился в детстве по "Родному слову", навсегда связал в своей памяти народную присказку про ленивого Тита, которого зовут молотить, страшную сказку про медведя на липовой ноге и даже стихи Аксакова "Прямая дорога, большая дорога..." с привычным и милым именем Ушинского, с памятным портретом серьезного, темноглазого и темнобородого учителя на обложке книги. В наше время создание энциклопедического сборника для детей - "Мира в одной книге" - стало делом еще более трудным, чем было когда-то. Уж очень усложнилась, обогатилась и обострилась жизнь. Расширился круг даже самых Элементарных тем, занимающих ребенка с первых лет его жизни. В "Родном слове" Ушинского разделы "Орудия", "Здания", "Суда и экипажи" занимают всего только несколько строк и не требуют особенных объяснений. Топор, лодка сани, - что тут объяснять? А машин в инвентаре Ушинского было не слишком много. Книга его "Родное слово" - так же как и четыре книги Толстого - была рассчитана главным образом на деревенского ребенка тогдашнего времени, ребенка, живущего в простой и медленно меняющейся обстановке. Закрепить опыт этих читателей и даже расширить его новыми сведениями из области природы, хозяйства, городского и деревенского быта - вот какова была задача этой маленькой Энциклопедии, задача трудная, но ограниченная не слишком широкими рамками. Иное дело - создать книгу для наших детей. Где бы они ни жили, - в большом ли городе, в колхозе или на новостройке, - их везде окружает кипучая, деятельная жизнь, сложное хозяйство и новые человеческие отношения. И однако же задача идейной, художественной энциклопедии для детей, - мира в картинах - "Orbis picturis",- вовсе не потеряла для нас своей важности и ценности. Напротив, сложность жизни, окружающей ребенка, требует от нас с еще большей настойчивостью создания цельной, систематической художественной энциклопедии, охватывающей мир. Алексей Максимович Горький в одной из своих статей 1930 года писал, обращаясь к детям: "Вы, ребята, пришли в мир для того, чтобы знать все" [3]. Мысль о том, как получше вооружить наших детей "для сопротивления консерватизму старого быта", для будущей огромной созидательной деятельности, занимала Горького непрестанно. Он то и дело возвращался к ней, все развивая н дополняя ее. В статье, где впервые было произнесено слово "Детиздат", где впервые говорилось о большом специальном издательстве, посвященном детской литературе, Горький развернул целую программу поэтической энциклопедии, которая должна возникнуть в результате тщательной и вдохновенной работы по отбору лучших из существующих книг, по созданию новых книг, еще более смелых и глубоких [4]. В сущности, Горький стремился к тому же, к чему стремились и Толстой и Ушинский, когда они создавали свои книги для детей, - к универсальному охвату явлений, к решению большой воспитательной задачи средствами искусства. Но только задачу эту Горький понимал совсем не так, как его предшественники. Да и масштабы у него были другие. Он хотел, чтобы дело создания энциклопедической книги для детей стало заботой не отдельных литераторов, хотя бы и очень талантливых, а всего государства, всей советской литературы и науки. <> IV <> Разумеется, Алексей Максимович Горький отнюдь не считал, что создание всей этой цельной и богатой библиотеки может быть делом какого-нибудь года или двух. Но с той поры, как он написал свои статьи "Литературу - детям" и "О темах", прошло не так уж мало лет. Кое-что из того, о чем он говорил и писал, осуществилось. Количество книг возросло с 1933 года во много раз, число литераторов, пишущих для детей, тоже значительно увеличилось, создано и уже имеет свою историю специальное издательство детской литературы. Однако задача заключалась не только в том, чтобы увеличить книжную продукцию. Это хотя и важная, но не единственная и не самая существенная сторона дела. Удается ли нам главное? Что, если мы поставим в ряд все детские книжки, вышедшие у нас за пять-шесть лет? Будут ли они все вместе сколько-нибудь похожи на ту библиотеку, за которую ратовал Горький? Нет. Даже самый снисходительный и нетребовательный взгляд вряд ли обнаружит в этом собрании толстых и тонких томиков и тетрадок те черты, которые присущи продуманной, принципиально построенной библиотеке. Это вовсе не значит, что среди вышедших книг нет радующих, талантливых, содержательных произведений, достойных быть включенными в самый принципиальный и отборный круг детского чтения. Такие книги у нас есть. Но пока что библиотеки они не составляют. И не только потому, что их мало. Представьте себе какого-нибудь школьника, который живейшим образом интересуется путешествиями, путевыми приключениями, далекими странами, различными городами, древними и новыми, одним словом, географией. Найдет ли он для себя книги, которые не только удовлетворят его жадное любопытство, но и расширят пределы его интересов, организуют его воображение, направят его способности и стремления так, чтобы из маленького любителя глобусов и карт в конце концов вырос ученый, путешественник, исследователь? О Заполярье, об Арктике у нас отыщется для него несколько книг. Все они вышли в последние годы. Это книги - о подвигах наших ученых, летчиков, моряков, и написаны они самими авторами подвигов - Папаниным, Кренкелем, Ляпидевским, Байдуковым и другими [5]. Самое ценное в этих книгах то, что они знакомят не только с Арктикой, но и с людьми, с которыми детям очень интересно и полезно познакомиться, - с людьми непреклонной воли, высокого патриотизма, скромности и самоотверженности. И все же одних этих документальных книг, как бы много они ни давали читателю, недостаточно. Мы еще не подарили нашим детям ни нового "Капитана Гаттераса", романтической повести, которая так соответствует отваге и пылкости тринадцатилетнего человека, ни обстоятельной книжки, дающей подростку какие-то фундаментальные знания, которые иной раз сохраняются в памяти гораздо дольше, чем помнится самая книга. Но Арктике у нас еще посчастливилось. А что, если найдется читатель (а он, конечно, найдется, и не в единственном числе, а во много-много-множественном), который поинтересуется не только Арктикой, но и Антарктикой, который захочет узнать что-нибудь и про Индию, и про Африку, и про Филиппинские острова? Да зачем ходить так далеко? Что дадим мы школьникам, которые захотят узнать что-нибудь основательное о нашей Родине - о Кавказе и Алтае, о Волге и Урале? У нас есть отдельные географические книги, но если мы попробуем нарисовать карту земного шара на основании тех материалов, которые предлагает нам Детиздат, то все части света будут представлять собой на этой карте почти сплошные белые пятна. И даже наша Родина покажется малоисследованной страной {В последние годы Детиздат начал выпускать сборники "Глобус". Цель издания, очевидно, в том, чтобы удовлетворить самые разнообразные интересы юных географов. Это очень полезное начинание, но, к сожалению, значительная часть материала в первом сборнике несколько суховата, очерки и статьи не объединены отчетливым художественным замыслом качество их очень различно. (Прим. автора.)}. Но перечислять здесь все, чего не хватает детской библиотеке, невозможно. Ведь так же, если не хуже, обстоит дело и в области исторической книги, где еще почти и не начата сколько-нибудь серьезная работа по отбору замечательных произведений писателей разных времен, по созданию новых исторических повестей, романов, очерков и маленьких исследований, которые приучали бы детей основательно знакомиться с материалом, относиться к нему критически и делать самостоятельные выводы. Над Ич^торическими темами работает у нас несколько талантливых писателей - Виктор Шкловский, Георгий Шторм, Т. Богданович. В "Пионере" печатались очерки такого замечательного историка, как акад. Е. В. Тарле [6].Профессор С. Лурье несколько лет назад написал для детей интересный очерк исследовательского характера - "Письмо греческого мальчика" [7]. В детской библиотеке заняли заметное место книги Сергея Григорьева, Елены Данько, Степана Злобина. Но все это, вместе взятое, с придачей немногих книжек из старой литературы, переизданных в последние годы, даже в малой степени не создав! у ребенка исторической перспективы. Да и могут ли создать перспективу разрозненные книги, глухо перекликающиеся друг с другом из различных веков и стран. А естествознание? До сих пор оно представлено в детской литературе очень узко. По-настоящему повезло одним только зверям. О зверях у нас написано немало хороших книжек для самых разных возрастов. Если бы естествознание исчерпывалось одной зоологией, - нам нечего было бы особенно жаловаться. Но ведь есть еще много областей, которые даже и не затронуты детской литературой. А главное, у нас почти нет широких, обобщающих естествоведческих книг, таких книг, котор